Сочинения в 3 томах. Том 2. Диктатор - Сергей Снегов 63 стр.


Я спросил:

- Вы хотите узнать, соответствует ли дух народа вашему высокому духу? Даже так: достоин ли наш народ своего руководителя?

Гамов не уклонился и от этого удара.

- История навалила на меня груз ответственности. Я могу вытянуть его только совместно с моим народом. Если между нами возникнет пропасть, мне нечего делать на моем посту.

Я вдруг сказал то, о чем секунду назад и не думал говорить:

- Гамов, вы плохо выглядите. Вы не заболеваете? Может, отложим референдум, чтобы вы подлечились? Еще никогда не видел вас таким усталым.

Он покачал головой.

- Еще никогда судьба не ввергала нас в такие сложности. Все мы, от министров до чистильщиков сапог, должны показать, чего реально стоим. Я чувствую себя неважно, но мне не до лечения.

7

Нет, не баловала нас судьба в ту осень спокойствием! И если на полях молчали батареи, то в душах вибрировали страсти не слабей тех, какими терзали тела электровибраторы. Гамов, заранее все предугадывающий, и отдаленно не подозревал, как закончится заседание правительства Латании с правительством наших союзников, руководителями Комитетов Помощи и Спасения, редакторами газет и стерео.

Заседание открылось в самом обширном зале столицы. Гамов не поднимался на трибуну, а говорил, лишь незначительно возвышаясь над столом, - очень невыгодное для оратора положение. На сцену он пригласил всех членов Ядра, я разместился по правую руку от него, Вудворт - слева. Гамов говорил, а я рассматривал зал. И я увидал людей, с которыми сто лет не встречался, даже забыл о существовании многих, а они существовали, работали, даже занимали видные посты. В первом ряду уселись рядком два злых врага, всячески поносивших один другого и при встречах взаимно воротивших носы, - огромный Константин Фагуста и почти пигмей Пимен Георгиу. Кроме этого противоестественного соседства, все разместились по строгому чину - отдельной кучкой министры и их заместители, военные высоких рангов, руководители заводов и институтов. В общем, каждый, вызванный сюда, теснился к своей группе, заражаясь общим для нее мнением. Особо во втором ряду сидели женщины - высокая Людмила Милошевская, она, я догадывался, выбрала это место, чтобы стерео показывало лишь ее лицо, а сидящие впереди экранировали ноги, отнюдь не бравшие «совершенством обточки», как называл красивые женские ноги Готлиб Бар в те довоенные годы, когда слыл остряком и женопоклонником. К Людмиле приткнулась Анна Курсай - не побоялась показать зрителям свою красоту рядом с красотой Людмилы. Женщины, сколько я раньше знал, на такие рискованные сравнения не решаются. Впрочем, теперь они числили себя не так женщинами, как деятельницами: Людмила появилась в этом зале по праву высокой должности, а Анна Курсай совершила если и не подвиг, то выдающийся акт: подняла своими объездами сел и городов всю Флорию, женскую ее часть, естественно, - выдача целебного молока «на одну женскую голову», как это, наверно, формулировалось у статистиков, вышла точно такой, как Анна пообещала мне во время нашего объяснения во взаимной ненависти - выше, чем в других регионах страны. Не ценить такое старание я не мог и, хотя на всех дорогах Флории по-прежнему висели красочные плакаты с грозным предупреждением: «Генералу Семипалову въезд во Флорию воспрещен!», уже не впадал в раздражение при одном слове «флор».

Но если красавица Анна не побоялась сесть рядом с красавицей Людмилой, то еще отважней поступила дурнушка Луиза Путрамент. Ее тоже пригласили на совещание, она активно включилась в «молочную кампанию» в своей стране и, хоть в Нордаге - вероятно, особенность всех северных стран - женщины не хвастаются плодовитостью, но выдача молока «на голову» уступала лишь выдаче во Флории. Так вот, Луиза тоже села рядом с Людмилой, и сравнение - для мужского глаза - было до того не в ее пользу, что, уверен, на нее заглядывались даже больше, чем на Людмилу: необычное покоряет.

И два политических противника, вожди Патины, оптимат Понсий Марквард и максималист Вилькомир Торба сидели в одном ряду, за женщинами. Но они все же постарались, чтобы их разделил какой-то мужчина внушительного телосложения и, вероятно, внушительной должности, иначе не заслужил бы входа сюда - впрочем, я того мужчину не знал.

А Гамов повторял для правительственного собрания речь, какую уже произнес на Ядре, но повторял ее более бледно и невыразительно. Нас он убеждал вдохновенно, в каждом слове звучала страсть, он понимал, какие необычайные идеи ставит нам в исполнение и, стало быть, надо, чтобы даже голос подчеркивал эту необычайность: убеждал не только логикой, но и голосом, и мимикой, и блеском глаз - он это умел, он был мастером на такие приемы. А сейчас правительственному собранию он докладывал тускло, не зажигал, а словно бы читал по бумажке скучнейший текст - даже временами путался в словах, чего с ним еще не бывало.

- Он никого не убедит, - тихо сказал я сидевшему рядом Прищепе. - Мы выиграем спор с ним без особых усилий.

- Впечатление такое, будто он заранее уверился в поражении, - шепнул ответно Прищепа. - Но ведь этого не может быть!

- Не может быть, но будет, - предсказал я.

Гамов в это время зачитывал вопрос, вынесенный на референдум, - сообщил, какие споры были на Ядре, как он оказался в меньшинстве и как без возражений принял мою формулировку.

- Она составлена так, что предусматривает только один ответ, - сказал он. - Вы спросите, почему я согласился? Возможно, заподозрите, что внутренне сам жажду отрицательного ответа. Нет, я жду только положительного ответа, я верю, что он… И если даже на такой ответ, если даже… Значит, мой народ способен на самое высокое, на то, что единственно полно… Ради чего само человечество… Я верю в божественную миссию человека, я верю…

С ним совершалось что-то необъяснимое: он вдруг стал терять нить речи, совсем не справлялся с языком. Уже не предложения, а какие-то вскрики, остановки между словами, много продолжительней самих слов. Я видел ясней всех - вероятно, единственный ясно видел, ибо сидел рядом, что он судорожно вцепился руками в край стола, что пальцы его от усилия побелели, он словно бы почувствовал, что может упасть и силой удерживал себя на ногах. Я вскочил, отбросил свой стул, метнулся к нему. Он зашатался, схватил меня за плечо, стал оседать. Зал вскрикнул. Я услышал единый крик, в нем выделялись женские голоса, тенора и баритоны мужчин, чьи-то потрясенные басы, но я, повторяю, слышал крик зала, многоголосый, но единый вопль…

Должен сделать здесь отступление. Уже с первых слов Гамова стало очевидно, что согласия с собравшимися у него не будет. Мне трудно объяснить, как возникло такое понимание. Никто не подавал протестующих реплик, никто даже смутным шумом не нарушал его вялой речи, зал пребывал в молчании, но то было молчание неодобрения. Наверно, когда-нибудь научно, в физических величинах, оценят характеристику молчания, как уже умеют оценивать характеристики шума. Я не знаю таких физических единиц молчания, но уверен, что оно куда разнообразней шума. Я тысячи раз слышал молчание пустое и глубоко насыщенное, молчание насмешливое и уважительное, настороженное и безразличное, молчание сочувствующее и протестующее, молчание, жадно внимающее слову, и подавленное молчание безнадежности и отчаяния… Я мог бы далеко продолжить этот список, ибо, повторяю, нет ничего в мире звуков, что было бы столь разнообразно, как их отсутствие, как то удивительное явление, что называется молчанием. Один древний поэт радостно утверждал: «Тишина, ты лучшее из всего, что слышал» - и я понимаю его, хотя тишина и молчание - явления разные. А другой написал: «Молчание - всеобщий знак несогласия». До чего же он мало услышал в молчании!

Так вот, зал отвечал на речь Гамова неодобрительным молчанием. Гамов не мог этого не услышать. Он был чуток на все звуки, а еще больше на их отсутствие. Он понял, что поддержки здесь не встретит. Если уж я и Прищепа, Пеано и Вудворт, ученики из вернейших, помощники из активнейших, если уж мы дружно отринули его, если мы сочли его великодушные планы не только фантастическими, но и реально опасными, то что он мог встретить от государственных чиновников, выполнявших практические дела, где заоблачные полеты благородных идей воспрещены по условиям работы. Не сомневаюсь, что им овладел внезапный приступ отчаяния - и столь же внезапный сердечный приступ.

Но сознания он сразу не потерял. Он еще продолжал безнадежную борьбу. Но уже не агитировал, а приказывал - на это пока хватало сил. Он продолжал цепляться за мое плечо, я поддерживал его обеими руками. Он отрывисто выкрикивал, силясь справиться с болью, пронзившей сердце:

- Семипалов, погодите!.. Бар, где вы? Бар, это приказ, надо немедленно… Пока проголосуем, пока вся страна… Бар, все запасы из складов на транспорт… И когда референдум… в тот же день эшелоны… Бар, я не слышу вас, почему вы молчите?

- Слушаюсь, исполню, - отозвался Готлиб Бар, но так тихо, что, наверно, только Гамов да я услышали его ответ.

Гамов продолжал говорить - боль в сердце столь усилилась, что слова звучали не государственными приказами диктатора страны, а мучительными выкриками человека, пораженного острой сердечной схваткой:

- Пеано! Весь транспорт, все вездеходы, все водолеты… Все Бару, все Бару!.. Подготовиться, чтоб ни одну минуту… Пеано!.. Слышите, в час, когда референдум… В тот же час… Семипалов, вы здесь?.. Семипалов, в Клуре умирают дети!.. Прошу, всех прошу!..

На этом силы его пришли к концу. Он рухнул мне на руки. Прищепа, Бар и Гонсалес подскочили на подмогу. Мы осторожно вынесли его из зала… В зале стояло мертвое, мучительное молчание - совсем не такое, что сопровождало речь Гамова. У входа стояла дежурная машина скорой помощи с врачом. Мы привезли Гамова в овальный зал, внесли в его комнатку, положили на кровать. Он не приходил в сознание, но врач сказал, что угроза немедленной смерти миновала и это главное, в остальном положимся на железную натуру больного и медицинский уход. Мой разговор с врачами слушал Семен Сербин, несменяемый не то охранник, не то слуга, не то наперсник Гамова. Я уже говорил, что этот неприятный человек почему-то невзлюбил меня. И сейчас он смотрел с таким недоброжелательством, что я резко спросил:

- Чего так вызверился, Сербин?

В его ответе слышалась ненависть:

- Я-то ничего, а вы чего добиваетесь? Доводите человека до смерти.

- Сербин, вы понимаете, что говорите? - от неожиданности я не нашел лучшего ответа.

- А чего не понимать? Хотите занять место полковника! Не выйдет, генерал, не по росту вам. Не дадим!

Выслушивать такие оскорбления без отпора я не мог.

- Сербин, еще когда-нибудь скажете что-то подобное, и я прикажу вас арестовать. В подвалах Гонсалеса быстро научаются уму-разуму.

Он, конечно, был не из тех, кто празднует труса, доказывал это и раньше. Он так оскалился на меня, словно хотел укусить.

- Не пугай, пуганый уже не раз! И на суде твоего Гонсалеса скажу, на всю армию крикну: губят полковника, куда же это, ребята!

Он, как и все солдаты из охраны Гамова, называл его только полковником. Кстати, воинского звания Гамов не имел. Нас он превращал в генералов, а себя повышать не хотел - он был щепетилен в таких делах. Да и не нужно ему было воинское звание выше нашего - он и без него был выше.

Мне крикнули, что Гамов пришел в сознание и зовет меня. Он улыбнулся виноватой улыбкой, словно извинялся за сердечный приступ. И прошептал:

- Неожиданно…

- Ожиданно, - возразил я. - У вас уже давно сдало здоровье, Гамов. И моя вина, что я недоглядел. Нельзя вам в таком состоянии выходить на народ с речами. Не прощу себе этой ошибки.

- Не вы, нервы… Семипалов, не помню… Сказал ли?

- Все сказали! Немедленно приступаем к делу. Бар и Пеано готовят транспорты с продовольствием. Как вы велели. Я организую референдум. Еще что надо?

Его голос угасал, я почти уже не слышал слов:

- Спасибо…

Он бессильно закрыл глаза. Я смотрел на его вдруг страшно похудевшее лицо и думал, что отвечал так, будто верил, что референдум пройдет по его желанию и население выскажется за опасную помощь своим врагам. А ведь я не только не верил в это, но был убежден в обратном результате опроса. Отдельные выдающиеся люди могут обольщаться возвышенными иллюзиями, но народ в целом сохраняет трезвость мысли. Даже в переполненном зале, где сидели одни помощники и сторонники Гамова, даже на этом собрании избранных я слышал в молчании трезвость, а не опьянение грезами. Но говорить об этом я не мог. Он бы не вынес правды, которую я так отчетливо ощущал, предвидел - почти физически - всеми чувствами тела. Я должен был притвориться, что все идет по его желанию, чтобы он - на все время болезни - знал, что наш спор завершен в его пользу, мы снова, как всегда было раньше, верные исполнители, а не противники. Так это мне в тот момент представлялось.

И именно так я объяснил свое поведение Прищепе, Бару и Гонсалесу, когда мы возвращались в зал. Прищепа и Бар похвалили, Гонсалес хмуро молчал - наверно, внес неискренность в общий синодик моих прегрешений, копящийся в его памяти.

В зале почти никого не было, но фойе и коридоры гудели. Увидев, что мы возвращаемся, все повалили обратно. Я выждал, пока рассядутся, и попросил на трибуну врача. Врач объяснил, что болезнь из опасных, но течение ее в медицине хорошо изучено. В данном случае можно надеяться на благополучное выздоровление, если не вмешаются непредвиденные факторы, вроде серьезных нервных потрясений.

- Вы слышали диагноз - выздоровление, если не случится больших нервных потрясений, - сказал я. - Предстоящий референдум в этом смысле может оказаться опасным. Но тут мы ничего не сумеем изменить. Речь пойдет о судьбе народа, народ будет решать свою судьбу, как сочтет для себя полезным, хотя бы это было и неприятно отдельным его гражданам. Зато во всем остальном мы выполним волю диктатора. Вы слышали ее: немедленная подготовка продовольствия к отправке, с тем чтобы ко дню референдума все эшелоны могли пересечь границу военного противостояния армий, если на то будет санкция народа. На время болезни Гамова его правительственные функции переходят ко мне. О состоянии диктатора стерео будет сообщать дважды в сутки. Остальные новости в обычное время.

8

Вначале я думал, что референдум можно устроить уже на третий день. Но Готлиб Бар восстал против такой торопливости. Сбор и погрузка продовольствия в вагоны и водоходы, даже если задействовать армию и военнопленных, должна была занять не меньше месяца, еще неделю Бар потребовал на передвижение всех грузов к границе. Я рассердился.

- Будем откровенны, друзья, - доказывал я на Ядре. - Только двое из нас - Пустовойт и Гонсалес - проголосовали за помощь врагам. Но и они, думаю, не верят, что народ поддержит эту операцию. Уж если мы, помощники Гамова, отказали ему в согласии… Зачем же нам сразу опустошать все склады, сразу продвигать эшелоны к границе? Ведь ни один вагон, ни одна машина реально границы не пересечет. Мы обещали Гамову немедленно начать подготовку операции, мы и начнем ее. Мы даже покажем по стерео эшелоны, выстроенные у границы, он увидит их и поймет, что его воля действует. Но воля народа отменит его волю, сомнений в том нет. И придется возвращать обратно огромные массы грузов, гнать по перегруженным дорогам тысячи машин. Зачем эта романтика? Мы же серьезные люди, Готлиб! Неделя, одна неделя - вот все, что можете иметь.

Бару дали семь дней. Референдум назначили на конец недели.

Утром следующего дня Гонсалес известил меня, что ко мне на прием просится президент Нордага Франц Путрамент.

- Вы его не судили, Гонсалес? - удивился я.

- Гамов хотел с ним о чем-то переговорить, но не нашел времени. Путрамент узнал о болезни Гамова и запросился к вам. «Все же старый знакомый!» - сказал он о вас.

- Доставьте его ко мне вечером. И попозже.

Путрамент показался в дверях, когда в здании остались одни сторожа. Почти час перед этим я смотрел последние известия. Омар Исиро передавал на весь мир о сердечном приступе Гамова. Я увидел со стороны, как Гамов хватался рукой за мое плечо, как к нам спешили Прищепа и Гонсалес, как мы четверо медленно - чтобы не трясти - несли Гамова, а вокруг кричали, сновали разные люди - приглашенные на заседания, охрана, выскочивший из толпы врач… А за рубежом пока только обсуждалось происшествие в Адане - правда, уже собирались на улицах кучки людей, но дальше не шло: буря, разразившаяся в следующие дни, еще не чувствовалась, она только скрытно набирала силы. Помню, что я даже рассердился - все же произошли события мирового масштаба: назначен референдум, подобного которому еще не было в истории, и временно вышел из строя самый властительный в мире человек, не президент, даже не король, а диктатор. На такое происшествие должны были откликнуться политики, общественные деятели, оно должно было порождать волнение, собирать толпы на площадях…

Назад Дальше