Наталья Рузанкина
Наталья Рузанкина
Фотография
«О, не думай, что ты из тех,
Кто цены не имеет в мире!..
Поминовенья день…»
Басё
Пыльный свет сочился в окно, а болезнь не отступала. Она была тяжелой, как мокрый снег минувшей зимы, и неотвязчивой, как воробьи за окном. Звучала свирель, но далеко-далеко, за жаркими облаками, а в комнате было тихо, страшно тихо, и только в углу, в паутине, дрожали крохотные прошлогодние мушиные тельца, как черная роса. На всем была печаль запустения, и все, казалось, спало под пушистой пылью — книжные переплеты, посуда в пузатом зеркальном буфете, и зеленоватое, глубокое, как колодец со звездой на дне, старинное настенное зеркало, и фотографии, разбросанные повсюду, черно-белые, пожелтевшие, и цветные, недавние, с хрупкой печатью мертвого счастья…
Байковое одеяло, липкое от боли, сползло на пол, а на грязных простынях, пугливо поджав колени, скорчился желтокожий, сухоногий уродец, в которого превратилась Витка за последние полгода. Витка умирала, и знала, что умирает, знала это и комната ее, чей пыльный воздух окутывал постель, словно кисеей, и любимые книги, и вещи, притихшие перед тем великим и ужасным, что уже почти присутствовало здесь.
Взволнованно-тревожно запел звонок, и Витка, шатаясь, ступая ногами в дырявых тапочках по разбросанным на полу фотографиям, направилась к двери и приникла к глазку. В клетчатой светлой оправе лестничной площадки стоял рослый красавец в белых джинсах и с беспокойством смотрел на дверь.
Витка задержала дыхание, сердце ее покатилось куда-то в сторону, а красавец настойчиво позвонил еще. Он так истерзал звонок, что, казалось, зазвучала сама лестница, а Витка, опустившись на корточки, тихо заплакала, уткнувшись в сгиб локтя. Наконец затихли сбегающие вниз шаги, как пистолет, выстрелила подъездная дверь, и Витка подбежала к засиженному мухами окну. Красавец никуда не ушел, он стоял и смотрел на это ее окно, и белая «десятка», на которую он облокотился, сияла так же, как и его белые джинсы.
— Господи! — Витка сдавленно всхлипнула и перекрестилась на крохотную иконку с бумажной розой над пожелтевшим полотенцем в углу. — Господи, убери его! Убери! Не хочу…
Ее торопливый речитатив перешел в бессвязный шепот, прерываемый звонкими, как птичье чириканье, всхлипами. Дрогнула бумажная роза, заголубело небо в пасмурных просветах дня, низко и благородно зазвучал мотор машины, и когда спустя несколько минут Витка отважилась глянуть вниз, — ни красавца, ни его «десятки» во дворе уже не было. Золотым светом во дворе сияла песочница, зеленые лучи листвы переплетались в воздухе, легкие, крылатые, как стрижи перед грозой, летали в воздухе голоса детей, с невозмутимостью сфинксов на скамейках возлежали коты, и над всем этим, сбрасывая серое оперение туч, невыносимой сапфировой глубиной родниково сверкало небо.
Витка выглянула на миг, зажмурилась и тут же спряталась от этой красоты, боясь, что она перетянет и заставит жить. Вернувшись в комнату, она присела на пыльный ковер перед фотографиями, боясь обернуться к подзеркальнику и взглянуть туда.
Она выбрала из всех фотографий одну, заветную, пожелтевшую и долго смотрела на нее. С фотографии улыбалась круглолицая черноволосая женщина с большими темными глазами, в крапчатом халате, в сбившейся набок косынке, и не было в мире ничего дороже этой женщины и ее улыбки.
Женщина стояла на пороге летнего сияющего дня, в начале крохотной улицы, которая высаженной в ряд ракитовой аллеей и юным розовым клевером на обочине уводила в Детство, в Счастье, в Абсолютное Добро и была перекинута, как некий мост, через двадцатилетнюю бездну тоски и одиночества. Поцеловав фотографию, Витка положила ее на груду других и, ссутулившись, шагнула к подзеркальнику.
То, что называлось смертью, было маленьким, стеклянным, оранжевым, с чуть приметным запахом плесени под пластмассовой крышкой и на вид совсем не страшным. Высыпая в ладонь белые, с чуть заметной желтизной таблетки, Витка снова ощутила аромат плесени и сна. Она проглотила их в три приема, не чувствуя ни вызова, ни отчаяния, ни суровой решимости, а только бесконечное равнодушие, она давила их языком, обращая в смертельный мел их круглые, неподатливые тельца. Страха не было, ведь у тех, кто болен маниакальной депрессией, не бывает страха, ибо высший ужас для них — тоска, гулкая, необозримая, пожизненная тоска, которую не заполнить, не преодолеть и не уничтожить. Витка запила плесень снотворного ржавой водой из-под крана, шатаясь, побрела в комнату и застыла, приветствуя в последний раз зелено-золотой луч. Он выбился из-под оконной шторы, он блуждал по полу, выискивая среди фотографий ту, единственную, незабываемую, и коснулся ее, и она тоже мягко засветилась зеленым и золотым, а женщина с фотографии пристально и тревожно смотрела на самоубийцу.
— Я щас засну, бабуш! — бормотала она, смотря в любимые с детства, похожие на черные росистые вишни, незабываемые и навсегда ушедшие глаза. — Засну и проснусь уже у тебя. Я не могу здесь. Здесь очень больно…
Перед тем, как завернуться в вату смертельного сна, решила распахнуть дверь и посмотреть, что же осталось там, в лестничной пустоте, в скрещении света и пыли, после того странного, красивого, нелюбимого. Черная роза с длинным, в каплях, блестящим стеблем, роза из прошлого, мягко, по-кошачьи, упала на порог. Роза была как маленькое бездомное существо, которое потеряло хозяина и доверчиво ткнулось носом в рваные Виткины тапочки.
Витка ласково взяла ее, уложила на подушку, а потом прилегла возле. В ушах будто слышался шум дождя, комната медленно заполнялась тяжелой, желтоватой водой, в которой мелкие вещи сквозили, как аквариумные рыбы. Витка, задыхаясь на дне этой воды, раскрыла потрескавшийся рот; тонкая струйка с запахом плесени белесой гусеницей скользнула по распухшим губам и серым скучным пятном расплылась на подушке. Зрачки закатывались под лоб, обнажая желтые, в кровавой сетке, белки, а пыльное золото летнего луча плавилось на любимой фотографии…
* * *
Боли не было, был холод. Он был вначале всего и до всего. Неправда. Вначале всего и до всего была Тоска…
Витка вздрогнула, вспомнив о тоске при жизни здесь, в смерти, не размыкая глаз, и тут же засомневалась в этой самой смерти. Вокруг нее струился живой, трепещущий воздух, слышался тяжелый шелест чего-то, что можно было принять и за деревья, и за знамена. Она резко открыла глаза, готовясь, вслед за звуком, встретить образ и цвет мира, в котором оказалась. А миром была ракитовая аллея в мохнатых грачиных гнездах, оставшихся с лета, и заснеженная улица, и колючий сугроб шиповника в палисаднике, и необыкновенный, серебряный свет самого воздуха. И женщина у низенькой калитки, женщина с черными «росистыми» глазами, с любовью смотрящая на нее…
— Бабуш… — Витку затрясло, она сделала несколько шагов, да и упала к ногам женщины, вцепившись в ее старенькое пальто. — Бабуш…
— Господи, что ж ты босиком-то! — женщина склонила к ней лучезарное спокойное лицо, каждая морщинка которого, казалось, светилась. — Пойдем, пойдем…
Она приподняла Витку за плечи, обняла, как в далеком-предалеком детстве, и повела к дому, а Витка, тыкаясь в плечо ее, бормотала сквозь слезы: «Зачем ты ушла? Почему ты ушла?», и две души, вечная и погибшая обреченная, вошли в дом, который не был ни жизнью, ни смертью, и закрыли деревянную дверь…
Тихо и важно тикали часы, и окна в кружевных занавесках смотрели молодо, ясно и светло, и за одним окном серебряно кружился, вздрагивая, снег и спал в беспамятстве сад, за другим — дымилась роса, восходя к небу с цветов и листьев, за третьим и четвертым стыдливо сияли голубые проталины и печальной желтизной ложились на землю осенние дожди. Крепкое антоновское яблоко полыхало на столе перед Виткой, над любимой в детстве цветастой чашкой висело кисейное облако пара, а распахнутое окно с этой стороны дома выходило в Весну.
— Пришла по морозу, а чай пью по весне! — Витка нервно засмеялась, оглядываясь, припоминая любимые с детства индийские шторы, старинные, в деревянном футляре, часы на стене, сизо-розовый бессмертник в вазе красного хрусталя. — Почему так, бабуш?
— Потому что душа отогрелась, золотая моя, — бабушка с грустной мудростью улыбнулась напротив. — Потому что умирать больше не хочешь.
По Витке вдруг пронзительной, темной волной прошло отчаянье при воспоминании о прожитом и пережитом, в следующую минуту она растерянно оглянулась.
— Но ведь это… смерть?
— Да нет, Витуш, — та же грустная, чарующая мудрость улыбки, родинка на правой щеке и любовь, любовь, затмевающая все, глаза, переполненные любовью. — Память это.
— ?
— В памяти ты, Витуш. У меня в гостях. Успела я… Успела! — укоряюще закивала бабушка в ответ на недоумевающий взгляд. — Что ж ты так сразу-то? И с розой на подушке…
— Так это… — пунцовым смущением оттого, что не догадалась раньше, вспыхнула Витка.
— Память обо мне. И покуда жива она — и я живу. В ней. Земля-то — только для тела. Успела я…
— А… — горло Витки сдавили рыдания, она вдруг наклонилась через стол и поцеловала маленькую морщинистую руку с запахом детства, покоя, рая. — А как же ты пришла ко мне?
— А фотографию на полу кто бросил? — ласково засмеялась бабушка и потрепала Витку по волосам. — С фотографии-то все видно! А пыли, пыли-то развела! И мальчику не открыла.
— Да не мальчик он! — зло скуксилась Витка. — Мужик здоровый с блажью в башке — переспать со мной. Тебе-то не видно с фотографии. Ну вот интересны ему такие уроды, как я! Да и не нужен он мне…
— А кто нужен, Витуш? — мягко, воркующе спросила бабушка и подлила Витке густой, луговой, с травами, чай, и Витка замерла от этого запаха лугов, детства, счастья, и заплакала, не мигая, не сводя глаз с дорогого лица.
— Ты знаешь, кто…
Тихо и неспешно течет Виткина повесть, тикают часы, чуть развеваются от весеннего ветра кружевные занавески, и — покой, покой, покой! Прозрачно-золотая тишина, мурлыканье кота на бабушкиных коленях (и он здесь, в памяти?), и, Боже мой, ничего больше не надо. Но тихо течет Виткина повесть. О любви, о болезни, о сумасшедшем доме…
Три года после свадьбы были ослепительным, верховным счастьем бытия. Иногда в первые послесвадебные месяцы Витке становилось страшно — до того замирающе-сладко, до того блаженно ей было жить на земле, плескаться в этом счастье, как в родниковом ключе, пить его, замирая, ледяными глубокими глотками, щурясь на мир сквозь стоцветную радугу его дождя. Ночью они выходили встречать первый снег, и Сашка держал ее руку в тяжелой мохнатой варежке с дырками, а из дырки смешно торчали пальцы, и Сашка целовал их, озябшие и розовые, а Витка вырывалась, захватывая ломящими от холода руками снег, лучистый от жемчужного света, и подбрасывала его вверх, в низкое косматое небо, и смеялась, и падала навзничь в дивную чистоту зимы и любви. Был и лес, майский, дубравный, с белыми вспышками ландышей под ногами, с водопадом птичьего щебета, и любимые шаги рядом, и голос, за который можно было отдать жизнь, и зеленые насмешливые глаза, в которых светилась теперь для Витки вселенная. А потом наступила осень, и так здорово, так бодро и молодо бродилось по печальной желтизне старинных аллей, так высоко и нежно светилось над дымящимися асфальтовыми котлами города бирюзовое небо и пряно пахло листьями и умирающей травой. И был печальный бронзовый Пушкин в замшелой глубине парка, и прибой бархатцев у ног, и ласковый покой вечеров, когда двое — рядом — на жизнь и на смерть, и задыхающийся ночной шепот… И была болезнь.
Она прилетела, как черная птица, и неслышно поселилась в доме, облекая в ужас все, к чему прикасалась. Витка стала бояться ночи, ее густого гудронового мрака, ночь больше не приносила счастья, она стала страданием. Витка боялась засыпать: как некий червь, точила ее мысль о том, что она больше не проснется. Витка стала бояться и солнца, дневного света, улиц, машин, людей, она перестала есть, она чудовищно похудела, и сидела, плача, в зашторенном полумраке комнаты с любимым томиком японо-китайской поэзии, мученически взирая на мир, ставший вдруг смертельным и темным.
Он тревожно смотрел на нее влюбленными глазами, он покупал ей фрукты на последние деньги, он спешил с работы домой и целовал ее в лоб, как ребенка, и гладил по волосам, и готовил вкуснейшие обеды, и зажигал свечи на столе, и дарил подарки, которые равнодушно рассматривались и сваливались в большую блестящую кучу. Но черная птица была непобедима, она смотрела из всех углов страшным взглядом безумия, она летала по комнате, шелестя крыльями, и с каждым днем становилось все горше, все безнадежнее. Появилась тоска. Та тоска, которая в Русской православной церкви именуется одержимостью и ведет к страшнейшему из грехов — греху самоубийства и самоуничтожения.
Остатками сознания Витка понимала, что больна, и больше всего страдала по утрам, тусклым, с пепельным светом в окнах, со сквозняком подступающего одиночества. Кутаясь в грязный пододеяльник, она металась по кровати, а он сидел в изголовье, страдающе глядя на нее.
— Саш, брось, Саш, больная я, больная… — тоскливо бормотала она (сна не было уже несколько ночей, и она погибала на глазах).
— Вылечим… — он наклонялся, убирал волосы с ее потного лба, баюкал ее, как ребенка. — Мы тебя вылечим… Вит, я люблю тебя!
Рвался серый пододеяльник на ее голенастых ногах, черная птица тоскующе и печально глядела в очи, высасывая душу, а Витка кричала, уткнувшись лицом в простенок за кроватью. Она бросила и работу, потому что стала бояться транспорта, уличного шума, и сидела, плотно занавесив шторы, в грязном квартирном полумраке до прихода мужа с работы и слушала черную птицу. А черная птица все шептала и шептала, и с каждым днем шепот ее становился все громче, все пленительнее. Черная птица шептала о мерзости жизни, о прелести смерти, о великом и прекрасном правиле самоубийства и, не в силах выносить этот шепот и смотреть в бездну странных, печально-насмешливых глаз, следящих за нею повсюду, Витка как-то раз закрылась в ванной, да и полоснула лезвием по запястью. Теряя сознание, приметила она белый кафель в ярких струях горячо и упруго ударившей из артерии крови и поймала насмешливо-торжествующий взгляд черной птицы.
В больнице, равнодушно созерцая грязный потолок, она и поведала толстой женщине-психиатру, с ленивым равнодушием взирающей на нее, что не хочет больше жить, и еще — о черной птице.
— Не увидела я… — расстроилась бабушка. Рассказ прервался, а за окном вдруг нахмурилось, громыхнуло, и разразился громкий сияющий майский ливень, и кружевные занавески намокли, отяжелели от его пронзительных потоков.
— Гроза! — Витка перестала плакать, изумленно глядя на сине-зеленый грохочущий мир.
— Очищение, — поправила бабушка. — Ты на крыльцо-то выйди, и голову — под дождь, под дождь. Пойдем!
И был божественный, пламенеющий холод дождя, и облачная легкость тела, и мокрые волосы по плечам, и робкая тихая радость под сердцем (вот оно, бессмертное детство!), и вновь — чай в волшебном доме, только у другого окна. Окна, за которым яблочным туманом и звездной росой исходил август.
— Твой любимый месяц, ты помнишь? — бабушка тревожно-ласково смотрела на нее. После дивного дождя стало легко, Витка засмеялась, замотала головой.
— Баб, у тебя что, в каждом окне — свое время года?
— Для тебя — да. Скоро темнеть начнет, а мы еще и осень навестить успеем. Рассказывай…
В больнице не было черной птицы, но было сумрачно, холодно, и душил и резал глаза неувядаемый запах хлорки. Витка двигалась, как сквозь тяжелую воду, после капельников с амитриптилином, после уколов аминазина, запахивая негнущимися пальцами грязный велюровый халат. Она тяжело, тоскливо плюхалась на свою кровать перед окном и обреченно смотрела сквозь зарешеченное стекло засыпающим взором. Она не замечала неряшливых санитарок, грязноватых наркоманов из соседней палаты, заглядывающих в их «девичьи покои», стариков-маразматиков из соседнего геронтологического отделения, выуживающих куски из помойных ведер, мочившихся и испражнявшихся прямо на пол и дерущихся с зеркалами в коридоре. Она почти все время спала, даже когда двигалась и говорила, спала в столовой, равнодушно пережевывая что-то среди других таких же странных тенеподобных созданий, а руки и колени ее тряслись от передозировки тразина, и безобразно-бессильно отвисала нижняя челюсть, и слюна текла с подбородка, и изо рта на выцветший халат падало уже пережеванное. Она не видела этого, она спала. Спали ее замороженная болезнью душа, мозг, зачарованный нейролептиками, и лучше было бы вовсе не просыпаться, но пробуждения наяву случались, и тем ужасней были они.