Это было так искренне и интимно, что я не буду описывать воздействие, которое на меня оказала мелодия… Потому что, знаете, я слишком сентиментальный… И к тому же не очень удобно писать, когда на клавиатуру льются слезы и сопли. Просто напомню слова из той, как она выразилась, вещицы. Слова там были такие:
И вот эти слова про «праменне свае хвалы» меня особенно впечатлили. Я представлял себе, как в плотной череде туч, бывает, промелькнет прогалина, а из нее ударит луч солнца, и покажется, что там, на небесах, среди облаков и голубого великолепия, живут счастливые и чистые души. Я плакал, когда она спустилась. Мне было стыдно, потому что мужики не плачут. Она стала рядом и, деликатно отвернувшись, сказала: — Теперь вижу, что понял. Подняла голову, посмотрела на арки над нашими головами. Прислонилась к стене. Каждое движение ее тела сопровождал каскад звуков, эхо затухающих шорохов. — Знаешь, почему мы боремся за слова? – спросила она. — Потому что когда исчезнут они, исчезнет и Беларусь? — Беларусь уже исчезла, – покачала она головой. – Тут дело в другом. Мова – это этика. Это наше исконное понимание того, что есть добро, а что есть зло, зашифрованное в словах. Ты видишь, как тут все? Через какое место? Причем, заметь, так было всегда. Как только находился достойный человек, его всегда рьяно «привлекали к ответственности». Свои же, не чужие. Черное – это белое, белое – это черное. Палачи, именами которых до сих пор названы улицы. Пельмени «Петровские» и каша «Суворовская». Памятник Дзержинскому. Люди, которые не могут отличить подвига от преступления. И тут же рядом — филоматы и филареты, Калиновский. — И как это связано со словами? – спросил я, потому что не знал, кто такие эти филареты. — Самым непосредственным образом, – она вздохнула. – На мове говнюк назывался говнюком. Пришли другие языки, где много новых слов. Люди растерялись. И в этой растерянности живут до сих пор. Дай людям слово, и они вспомнят, что такое добро.
Она снова замолкла. Потом подошла ко мне, прижалась щекой к моей груди и прикоснулась рукой к волосам у меня на затылке. — Мы никогда не будем вместе, – сказала она без всякой связи с теми вещами, о которых мы рассуждали до этого. – Никогда, Сергей.
У меня перехватило дыхание. Я поднял руку, чтобы обнять ее, но она уже отошла и быстрыми шагами спускалась по лестнице, ведущей к выходу из храма. Щелк — и свет за окнами погас, оставив после себя лишь воспоминание о лучах божественной милости, рассыпанной над облаками. Мы никогда не будем вместе.
Я какое-то время не заглядывал к своему голубоглазому барыге-Дрыщу, потому что возникли временные траблы с денежно-кредитным балансом, и мне нечего было есть. Не рассчитал с паузами в занятости, с любым Диогеном может случиться. Неделю жил на двадцать юаней – завтракал яблоками, ужинал украденным в ларьках шоколадом. Еще месяц такой жизни, и я всерьез бы рассмотрел перспективу приобретения плиты. Чтобы запекать картошку в углях, или что они там готовили, когда были «семьи» и люди питались тем, что приготовили самостоятельно.
Потом я съездил в Смолевичи, стырил там планшет в «Седьмом элементе» — я так и знал, что на окраинах секьюрити менее бдительное, чем в центре Минска. К тому же я и сам работал охранником и хорошо знаю, как снимаются аларм-фишки и как нужно одеваться, чтобы на тебя не обращали внимания. Планшет я хорошо загнал цыганам: двести юшек, сто можно оставить на еду, а за сто купить два свертка. Или даже три свертка и пятьдесят на еду. Как говорит Писание: будьте, как птицы небесные, не думайте о питании, предоставьте это богу.
«Хочешь у нас работать?» — спросила солидная цыганка, которая вынесла мне деньги. Колец на ее пальцах хватило бы на то, чтобы заполнить витрину в китайской ювелирной лавке. Отличие только в том, что они были из настоящего золота, а не из поддельного. Вот же жизнь пошла – никто, кроме цыган, не носит настоящего золота. «Хорошая работа есть, сумками торговать на Ваупшасова, – предлагала она. – Сумки не краденые, не краденые! Сами шьем, дочка моя шьет. В «Беларуси» фурнитуру берем и шьем. Хорошие сумки. Менты почти не гоняют». Я отказался. Торговать сумками у цыган – это не совсем та работа, которая подошла бы Диогену.
Так вот, я пришел к Барыге, а у него – новая дверь. И весь подъезд перекрашен. Думаю, ничего себе. В Зеленом луге уже начали подъезды красить! Может, революция в стране? И теперь быдло с Зеленого луга у власти?
Я позвонил, он открыл, смотрю я на эту новую дверь. А там – зайчик ты мой! — миллиметровая сталь, блокировка от взлома, закрытые петли, испанский замок! И открываются они с таким респектабельным шумом, будто за ними – золотой запас республики Конго, не меньше. — Ничего себе! – говорю. – Зачем тебе такая дверь?
А он голову в щель просовывает, как всегда, а шея у него худая, как у цыпленка. Ну говорю же, Дрыщ! Сейчас спросит: «Сколько?». Но он вместо «сколько?» смотрит на меня какое-то время, потом говорит, как-то несколько замогильно: — А, это ты. — Ну, говорю, я. А ты кого ждал? Саму Элоизу? Или Брюса Ли? Давай, спрашивай свое «сколько?». Мне три давай! Или даже лучше четыре. Давай четыре за двести. За двести – нормально? — Слушай! – он виновато почесал голову. – Я больше не торгую. — Что значит не торгуешь? – удивился я. — Ну вот так. Не торгую! — А чем ты теперь занимаешься? Чем ты нахрен занимаешься, если не торгуешь? – я рванул на себя дверь, но у него, представьте себе, оказалась цепочка. Нет, вы представляете, как чувак на мои деньги упаковался? Стальную цепочку завел от нежелательных посетителей! Таких, как я! Чтобы нас на порог не пускать! — Я ничем сейчас не занимаюсь, – объяснил он спокойно и виновато. – Я бы продал тебе! Но у меня нет. Ничего нет. — Как нет? – все не мог поверить я. — Вот так. У меня на квартире сейчас ничего нет. И ближайшие полгода не будет. А может, и дольше. Может, я вообще завяжу. — А что делать мне? – спросил я зло. – Вот поднял «Седьмой элемент» в Смолевичах. Он повторил: — У меня нет. Просто нет. Прости.
И, значит, всунул внутрь свою башку и дверь передо мной закрыл. Я в расстроенных чувствах пошел вниз. Что мне теперь делать? Намыливаться к китайцам в чайна-таун? Так там другие цены, там мне выкатят семьдесят за сверток, в самом лучшем случае продадут три за двести, а тут можно было и все четыре взять… Что же делать, что делать?
Я шел настолько углубленный в свои мысли, что не сразу заметил стандартный спецслужбистский «Опель». Через секунду после того, как я его засек, вокруг меня уже стояло три человека в одинаковых дубовых костюмах с отливом, а четвертый снимал меня на видеокамеру. Отмотаем назад: за секунду до этого я иду, думаю о том, где купить сверток. Светит солнце, слева от меня – плотный транспортный поток. Потом – за одно мгновение – я замечаю «Опель». «Опель» унылого, как зубная боль, серого цвета с металликом. В тот же миг, в тот же удар сердца, без всякого «одну минуточку, молодой человек!» — без всего того, как мы представляем себе наш возможный арест, тебя обступают четыре оперативника, один из них – с камерой, и я в полной жопе. Не покупайте наркотики, дети. Никогда. У человека напротив был очень уж узнаваемый пельмень вместо лица. — Добрый день, – этим приветствием он как бы говорил мне: стоять, не двигаться, руки перед собой. – День добрый, – повторил он. – А что ты так перепугался? – он хлопнул меня по левому плечу. — Я не испугался, – сказал я, остолбенев. — Ну как не испугался. Я же вижу, – он снова меня хлопнул. — Я не испугался, – повторил я. — Ну не испугался, так не испугался, – сказал он и отдал команду оператору. – Давай, включай запись, – тот что-то нажал на камере. – Старший оперативный уполномоченный Госнаркоконтроля Новиков. Покажите, что у вас в карманах. Тут до меня дошло, и я счастливо рассмеялся ему в лицо. — Ничего у меня в карманах нет, старший оперативный уполномоченный Госнаркоконтроля Новиков! – крикнул я. – Ничего! Слышите! Барыга больше не торгует! — Вот этот карман продемонстрируйте, — кивнул он на левую полу моей весенней куртки.
Я с той же самоуверенной улыбкой полез в карман, схватился за подкладку и вывернул ее. Из кармана что-то вывалилось и покатилось прямо под ноги оператору. Бумажный сверток, на котором проступали буквы, отпечатанные на казенном принтере. — Снимай, снимай, – приказал Новиков. – Крупным планом, – и спросил у меня: – Что это, гражданин? — Это, блядь, сверток, который вы мне подкинули! – закричал я в камеру. – Вы слышите? — Я пытался докричаться до кого-то, будто с камеры запись попадала в прямой эфир на YouTube, — они мне этот сверток подбросили! Нет, ну правда. Брать торчка с большим стажем и подкидывать ему стафф? Где логика? А Новиков объяснял, с брезгливой косой улыбочкой: — Что тебе подкинули, наркот? Первая же экспертиза подтвердит, что ты постоянный потреблятор. — Это не мое! Не мое! – продолжал реветь я. — И что делать? – спросил оператор, опустив свой инструмент. — Да нормально все, – махнул рукой Новиков. – Пускай с ним теперь следак нянчится. От души, с размаху, с наслаждением, он так засветил мне по печени, что меня согнуло пополам. Я упал на колени, а он схватил меня за шиворот и потянул к машине, приговаривая — Долго мы тебя, гандон, пасли.
В «Опеле» я оказался между двумя мосластыми бугаями, Новиков сел впереди, «видеолюбитель» — за руль. Когда мы тронулись, тот, который прижимал меня своими толстыми коленями слева, заговорил: — И, короче, тогда другой наркоман посмотрел на эту таксу и говорит: «Какая-то странная у тебя собака».
Я понял, что он продолжает рассказывать анекдот, который начал перед моим задержанием. Может, они и замешкались на секунду, дав мне заметить «Опель», исключительно потому, что хотели дослушать анекдот. — «Почему странная»? – тогда спрашивает первый наркот. «Ну, какие-то у нее ноги короткие», — отвечает второй. Тогда первый, внимательно осмотрев таксу, говорит: «Ну до земли же достают!».
Оперативники заржали. Мысль о том, что для кого-то мое задержание может быть настолько будничным делом, что после этого они продолжают неоконченный анекдот, внесла существенные коррективы в мою картину мира. Кроме того, я понял, что для этих людей я – что-то вроде свиньи, которую везут на ярмарку. От нечего делать можно и со свиньей, и с кошкой завести разговор.
Мы подъехали к белым стенам СИЗО, ворота открылись, запуская нас внутрь. Этого не видно из-за высокого забора с колючей проволокой, когда смотришь снаружи, но тут, внутри, каждый кирпичик здания, каждое зарешеченное окно было пропитано таким концентрированным рассолом человеческого горя, что становилось тоскливо. Стены и решетки – вот все, что я обречен видеть ближайшие десять лет.
Вы помните Мишеля Фуко, который в своем «Надзирать и наказывать» описывал закат эпохи угнетения человеческого тела в тюрьме, говоря о том, что государство после отказа от публичных казней карает исключительно символическим обездвиживанием. Так вот пускай бы этот болван посидел в минском СИЗО перед тем, как корябать эти глупости.
Меня завели в небольшую комнатку около входа, без нар и без окна, и оставили стоять. Сесть было не на что. Батареи в комнате тоже не было, а на улице стояла та пора зимы, когда уже не совсем зима, а весна, когда земля уже проснулась под снегом и в воздухе носятся такие, знаете, запахи… В общем, очень погано в такую пору садиться на десять лет. Так вот, тут, в комнате, не было батареи, стены – влажные, и ближе к потолку – в инее. Я простоял так час, и меня начало колотить. Сначала – скорее от страха, а потом – от страха и голода, а потом – уже исключительно от холода. Начало стрелять в голове – от стылого бетона сильно тянуло. «Они меня что, в карцер засунули? Но за что?» — перепуганно думал я. Мои познания о тюремном заключении, почерпнутые из Фуко, Шаламова, Рубанова и Достоевского, говорили мне, что должно быть немного иначе. Все ощущения тут свелись к слуху. Лязг, скрежет железа по железу. Может быть, где-то недалеко находились камеры, и настало время разноса еды или вывода задержанных на прогулку. Через каждые несколько минут – страшный скрежет то ли открываемых дверей, то ли решеток, потом – звук поворачивающегося в замке ключа, потом – снова скрежет, пауза, и самое неприятное – оглушительный удар захлопываемых металлических дверей, удар, похожий на выстрел, или, скорее, на взрыв снаряда. Тут, во время борьбы с дубаком, на меня снизошло метафизическое наблюдение, которому позавидовал бы и Фуко. Оказывается, когда тебе смертельно холодно, все неприятные звуки переносятся значительно болезненнее, чем обычно, просто вынимают душу.
Когда из носа уже сильно текло и душа моя наполнилась отчаянием и безысходностью, дверь в комнате открылась и я услышал команду «на выход». Меня отконвоировали в камеру с остановкой в маленькой комнатке, находившейся в подземелье. Там меня раздели, всю одежду прощупали, забрали шнурки и ремень. Затем повели «на хату». Я ожидал, что увижу большое помещение за решеткой с сотней ожидающих приговора людей, но камера оказалась крохотной – четыре кровати (два двухъярусных блока) и только две из них – заняты. Я увидел высокого шныря, смахивающего на выпускника философского факультета, и еще какого-то типа, который лежал на кровати не двигаясь. — Двести шестьдесят четвертая? – спросил у меня выпускник философского. — Они мне подкинули! Подкинули наркотики! – объяснил я. — Так всем подкидывают, – усмехнулся зек. У него совсем не было передних зубов, а щеки и подбородок покрывала небрежная черная растительность, почти как у Че Гевары. — Даже если у тебя на кармане десять дозняков, они все равно подкинут – для надежности. Они наблюдение устанавливают и когда удостоверятся, что ты – потреблятор, берут, и все – жди суда.
«Философ» размещался на верхних нарах. Ниже лежал тот, обездвиженный. Я бросил свои вещи на вторые верхние нары, потому что читал у Рубанова, что в тюрьме чем выше, тем почетней. Залез, сел, свесив ноги, огляделся. Еще одна неожиданность: я думал, что в камере будет темно, что будет гореть одна дохлая лампочка. А тут фигачили три трубки дневного света, заливая пространство невыносимым хирургическим светом. Потом я подумал, что на ночь, свет, конечно же, не гасят, и радость от такой иллюминации совсем испарилась. Маленькое окошко, через которое все равно ничего не было видно. Шкафчик для личных вещей – как в больнице. Подумалось, что камера напоминает внутренности корабля Апокалипсиса. Вокруг – жуть и мрак, а люди как-то обжились, вон даже носки постиранные сохнут. Потом, подумав еще, я понял, что выражение «корабль Апокалипсиса» не имеет смысла, а для Ноева ковчега тут очевидным образом не хватало самок. — У тебя тоже двести шестьдесят четвертая? – спросил я у «философа». Спрашивать, как его зовут мне показалось бессмысленным, потому что я про себя уже назвал его Философом. — Конечно! И этот, — он кивнул на человека, который лежал без движения, – тоже она. Для торчков – особые камеры. Чтобы нормальных подследственных лингвистическим СПИДом не заразили. — И давно ты тут? – спросил я. — Девять месяцев, — он удобно вытянулся на нарах. Нары представляли собой металлический каркас, на который была натянута сетка. Сверху – тонкое покрывало. А мне грезилось что-то о матрасах. У Рубанова зеки при переводе из камеры в камеру всегда держат в руках свои матрасы. А тут – голыми ребрами фактически на железе. Я удивился: — Ничего себе. Девять месяцев? — Так а куда спешить? Это же даже хорошо. На следствии – день за два. Да и они не спешат. Суды нормальными людьми занимаются. А мы отбросы общества, – Философ оголил пустые десны в улыбке. — А это кто? – я кивнул на обездвиженного. — Это Петрович! – мой собеседник соскочил с нар и откинул одеяло, которым был накрыт обездвиженный. Человек лежал ровно, лицом вверх, с закрытыми глазами. Он был в трусах. Все его тело было фиолетовым от кровоподтеков. Он весь поблескивал в электрическом свете, будто был залит лаком. Присмотревшись, я понял, что он замотан скотчем, будто египетская мумия. География пятен на теле Петровича заставила волосы на моей голове зашевелиться. Ощущение условного уюта, обжитости этого места исчезло. — Почему он в скотче? – спросил я. Спрашивать, почему он весь фиолетовый, нужды не было. Это было понятно и так. — Да конвоиры обмотали. Раздели для личного досмотра, потом руки на наручники, за спину, и все тело – в скотч. — А что он такое сделал? Этот вопрос был принципиально важен. Потому что он как бы поворачивал ситуацию в то русло, что для того, чтобы тебя таким вот образом отмудохали, надо все-таки что-то особенное сделать. Мысль о том, что Петровича избили ни за что — так, удовольствия ради, была невыносимой. Над Диогеном можно насмехаться, но бить его не надо. — Да телефон в жопу засунул перед досмотром. Думал, умнее всех. — А зачем ему телефон в жопе? – каждая его реплика вызывала у меня новые и новые вопросы. — Не, в жопе он совсем не нужен, – объяснял Философ. – Но если его оттуда достать, можно позвонить родным. Или продать право позвонить другим подследственным. В СИЗО телефон – очень важная вещь. Потому что один звонок свидетелю может спасти ситуацию. — И что? – мне все еще не было понятно произошедшее. — Ну что, они его на рентген, телефон увидели, руки в наручники, за спину, а все тело – в скотч.