О нет, нет, нет. Я не готов ни к очередной порции информации, ни к очередной порции тайн. На сегодня я абсолютно уверен, что обойдусь без добавки. Папа пьет чай с таким видом, будто не случилось совершенно ничего, Мэнди сосредоточенно перечеркивает что-то в блокноте с таким видом, от которого мне, как Элвису, срочно хочется покинуть зал. Итэн непрерывно вздыхает, как будто с минуты на минуту ожидает астматического приступа, а Мильтон и вовсе выглядит трезвым, что должно предварять рев Иерихонской трубы.
— Здравствуй, милый, — говорит папа, размешивая сахар в чае. — Как твое плечо?
— Болит, — осторожно отвечаю я, мне кажется, что я на экзамене и от меня ждут каких-то определенных ответов на все возможные вопросы. — Как Франкфурт, папа?
— Стоит.
Тут Итэн говорит робко:
— Ты вообще-то можешь садиться. Разговор, вроде бы, будет долгий.
— Хватит с меня, пожалуй, на сегодня долгих разговоров.
— Садись, — говорит Мэнди, и одновременно с этим, папа указывает на стул перед ним. Я некоторое время остаюсь топтаться в дверях, разрываясь между порочной практикой любопытства и недостойной теорией трусости. Все это время папа так увлечен чаем, что я думаю — он про меня забыл.
Когда я все-таки сажусь за стол, он говорит, как ни в чем ни бывало:
— Ты знаком со своим троюродным братом Домиником?
— Немножко. Но в последнее время, у меня возникает вопрос, знаком ли я с вами.
Я смотрю на Мэнди, и та незаметно мне подмигивает. Папа только вздыхает:
— Для начала познакомься с братом и другими нашими чудесными родственниками получше. Мильтон!
Дядя Мильтон протягивает мне пухлую папку, почти такую же как у Ивви, только мой папа, оказывается, куда осведомленнее полиции. Я достаю документы, посвященные Доминику Миллигану и первое, что я вижу — у нас один и тот же день рожденья. Не только тот же день, но и тот же год. Судя по бумагам отца, Доминик никогда не ходил в школу, никогда нигде не был зарегистрирован. Последний, а по совместительству и первый, его официальный документ — свидетельство о рождении. Осведомитель докладывает отцу о жизни Доминика начиная с того дня, когда моему новоприобретенному брату стукнуло пятнадцать лет. Жил в Аббатстве Куинн, воспитывался по специальной программе Opus Dei к тому времени уже около пяти лет, не допускался ни к кому, кроме бабушки и матери.
— Что такое эта специальная программа? — спрашиваю я.
— Из него растили убийцу, — отвечает Мильтон.
— Opus Dei — Дело Господне.
— Ага, спасибо, Итэн, бесценно, — фыркает Мильтон, а потом говорит. — Мелкому, в общем, с детства вдалбливали в голову, как лучше всего убивать людей, такие дела.
— В церкви? Серьезно?
— Читай дальше.
В двадцать лет мистер Миллиган забран из Аббатства Куинн по личной просьбе Римского Конклава. Я перебираю листы, чтобы узнать, что случилось дальше. И дальше меня ждет потрясающая смесь из копий его поддельных документов и свидетельств о смерти его жертв. Гражданин Испании, Италии, Франции, Колумбии, Мексики, Румынии, Великобритании, Сербии, Греции, Венесуэлы. Мертв, мертва, мертв, мертв, мертва, мертв, мертва, мертва, мертва, мертв. Мертвы.
— Значит, он киллер со стажем, — говорю я медленно. — И космополит.
— Причем, с большим, — кивает Мэнди. — Читай про его мамку.
С фотографии на меня смотрит женщина красивая, но слишком серьезная, чтобы быть привлекательной. Ее аккуратные, волосок к волоску темные волосы и синие глаза роднят ее с матерью и сыном. Качество фотографии настолько хорошее, что я вижу — на носу у нее рассыпаны веснушки, только они не придают ей девчачьего обаяния. Морриган вот уже десять лет как является главой прелатуры Exsultet. Несуществующей официально прелатуры. За все это время Морриган получила от Конклава более десяти миллионов долларов. Ребятки в красном явно возлагают на нее большие надежды.
Отец говорит:
— Exsultet — провозглашение пасхи в католической литургии. Понимаешь, что это значит?
— Смутно, — говорю я.
— Праздник Пасхи о том, что Господь победил смерть.
— Последний же враг истребится — смерть, — говорю я тихо.
— Да, это их девиз.
— Твоя тетушка Морин просила тебе это передать, — тяну я, и почти с удовольствием смотрю, как отец переводит взгляд на меня, выражая удивление. Хоть чего-то ты не знаешь.
Кстати, о Морин. Документов о ее жизни больше всего. Родилась в Дублине, в обеспеченной семье, но, получив хорошее образование, удалилась от мирских забот в монастырь, что в графстве Лаут. До этого два раза лежала в психиатрической клинике, оба из-за попыток самоубийства. Приняв постриг, начала получать видения. Я просматриваю занудные письма кардиналов о юном ирландском даровании, не ошибающемся никогда, пока не натыкаюсь на самое главное.
Морин Миллиган провозгласила возможность победить смерть. Подробности отсутствуют.
Всякие сведения о второй части семьи Миллиган прекращают поступать папе четыре месяца назад. Отложив папку, я спрашиваю:
— Ты знал, что они объявятся?
— Я догадывался, что рано или поздно это случится. Одной из причин моей поездки во Франкфурт было именно это. Мне хотелось бы обсудить с нашими европейскими коллегами потерю моих обожаемых фанатиков.
— То есть, твоими европейскими коллегами?
— Все по порядку, Фрэнки, — говорит Мэнди. — Не спеши.
— Сектанты знали, что ты играл в шпиона?
— И занимались тем же самым.
Я некоторое время молчу, молчат и мои родители, слышно только лихорадочный росчерк ручки Мэнди, которой она орудует в блокноте. В голове крутится миллиард вопросов, а я не знаю, какой задать, потому что, честно говоря, я очень устал задавать вопросы.
Вот бы кто-нибудь выпустил книгу «Краткая история Миллиганов» или «Эта запутанная Ирландия».
— Что им от нас надо? — наконец, выдавливаю из себя я.
— Их план по уничтожению смерти, по крайней мере, включает в себя уничтожение медиумов. Полная зачистка мира ото всех, кто владеет способностью перехода. Доминик только один из киллеров. Ну и самый необычный, разумеется. Во-вторых, их концепция победы над смертью противоречит нашей концепции.
— А какая у нас концепция, папа?
— Впустить мир мертвых сюда.
Отец поправляет очки, стучит ложкой по краю своей чашки, в то время как я постукиваю кончиками пальцев по столу.
— Вот значит как, — говорю я.
— Мы не могли тебе сказать, милый. Во-первых в этом не было нужды, а во-вторых, то, чем занимается моя корпорация и наша семья, это весьма опасная тайна. Посвящать тебя в нее без необходимости, значит только осложнить тебе жизнь.
Мэнди еще некоторое время обводит клеточки в блокноте, а потом говорит:
— Если соединить мир живых и мир мертвых, люди получат шанс делать то же самое, что и призраки, в реальности. Представь себе: изменять мир, просматривать воспоминания, перемещаться в пространстве, видеться со своими умершими близкими. Множество вещей, магия, о которой можно только мечтать. Если сделать все правильно, каждый из нас сможет делать то, о чем даже не мечтал.
— Загвоздка в том, что если все сделать неправильно, мы все умрем?
— Ага, — кивает Мильтон. — Здорово, правда?
Наверное, мой взгляд отражает достаточно скепсиса, чтобы уничтожить средней устойчивости самооценку, поэтому я стараюсь смотреть только на папину чашку.
— И давно вы этим занимаетесь? — спрашиваю я.
— Если быть точным: всю свою сознательную жизнь, — говорит отец. — При учете, что сознательная жизнь наступает после шестнадцати. Некоторое время мои мечты были бесплодными, но случилось кое что, что изменило мои представления о границах реального. Мой проект идеального мира состоит в том, что мы дадим мертвым свободу живых, а живым — магию мертвых. Разумеется, для этого нужно проломить границу между мирами. Пока что это возможно исключительно в рамках небольших флуктуаций, вызванных отдельно взятыми людьми. Но мы работаем над способом эффективно впустить в мир живых темноту.
Папа говорит так, будто представляет свой проект, который лично я мог бы выпустить на рынок. И мне вдруг становится неловко, потому что я вижу, что это его мечта. Настоящая мечта, как в фильмах и книгах — от нее горит сердце и светятся глаза. А я даже не думал, что папа может быть на такое способен.
— Но почему ты мне не сказал? Почему делал вид, что я занимаюсь чушью, хотя сам занимался…
Еще большей чушью? Масштабной чушью, с размахом.
Папа смеется, будто прочел мои мысли, говорит:
— Потому что ты не был готов.
— А теперь в меня стреляли, и я готов?
— А теперь неважно, готов ли ты.
Ночью я не могу заснуть довольно долго, все думаю о родственниках-сектантах, мечтающих каким-то образом уничтожить смерть и моих родителях, мечтающих о том, чтобы смерть пришла в мир.
А чего хочет наш пастырь с мультяшно-красными глазами?
А чего хочу я?
Легко постановить, по крайней мере, что я не хочу умирать. Я плохо себе представляю, что именно происходит, что делают все вокруг, а оттого чувствую себя будто бы неспособным ни на что повлиять.
Неспособным ни на что повлиять? Я даже щипаю себе ладонь, больно, надо сказать, чтобы отогнать одну эту мысль. Нет уж, если я чему-то и научился в этой жизни, так тому, что надо бороться, желательно еще и используя при этом данной природой мозг.
Сектанты — задача первостепенная, нужно не дать им тронуть нас с семьей, и не так важно, что именно родители затевают. Расставив приоритеты, я, наконец, чувствую вязкую усталость, которая накатывает, как волна перед тем, как засыпаешь.
Я ожидаю оказаться в мире мертвых или просто провалиться в глубокое беспробудное беспамятство, но получается совсем не так. Мне неожиданно, впервые за много лет, снится настоящий цветной сон, где нет никакой темноты.
Мне снится хорошо освещенный подвал, подвал нашего дома, только его едва можно узнать, столько там каких-то капельниц, столько никилерованно-блестящих инструментов и целый один анатомический стол, будто из фильма ужасов. Наш подвал никогда так не выглядел, по крайней мере, я его таким не помню.
Еще мне снится отец, которого я таким не помню тоже. Отец выглядит лет на десять моложе, у него другие очки, он в заляпанном кровью медицинском халате насвистывает какую-то нехитрую песенку и что-то шьет. Мой отец — фармаколог, а не врач, но он частенько рассказывал, как ходил на хирургический кружок в Йеле и получал удовольствие от занятий куда большее, чем многие будущие хирурги.
Мне радостно видеть отца моложе, сейчас ему не больше тридцати, и мы похожи еще сильнее. Отец продолжает насвистывать песенку, и я ее узнаю. Именно ее папа пел мне в детстве, хотя песенка совсем не детская. Я даже помню, о чем она. Там лирическая героиня спрашивает у матери, будет ли она красива и богата, а мать отвечает ей: кто знает, кто знает. Я даже радуюсь за папино настроение, а потом замечаю, что глаза у него красные, как у человека, который мало спал или много плакал.
Все эти мысли проносятся у меня в голове буквально за секунды, а потом я смотрю, что именно делает мой отец. На анатомическом столе лежу я, маленький я, одиннадцатилетний я. Ребенок, которым я был.
А мой отец пришивает мою голову на место. Хирургически-аккуратные стежки соединяют мою голову с телом. Стежки. Она благодаря ним держится.
Папа говорит, голос у него очень хриплый, как после долгого сна:
— Не бойся, дружок. Папа рядом, папа не оставит тебя, не позволит кому-то забрать тебя в холодное, темное место.
Папа касается пальцем кончика моего носа, нежно и аккуратно, но я не чувствую ничего. Я белый, как снег, во мне ни капли жизни, ничего нет. Я не человек, переживший клиническую смерть, я человек, чья голова пришита хирургическими нитками обратно к телу. В моих руках, наверное, штук пять игл, ведущих к капельницам с разноцветными, почти жизнерадостно-яркими жидкостями. Что это, доктор Франкенштейн?
Папин скальпель, делает надрез, а потом отец принимается орудовать пилой для грудины, так ловко и естественно, будто не собственного сына вскрывает. Я смотрю, как папа раскрывает мою грудную клетку, показывая мне такого себя, какого мне нигде и никогда не увидеть.
Мой папа вытаскивает мое холодное, мертвое сердце, с невероятной нежностью, как живую птичку.
Я слышу шаги, гулкие шаги человека, спускающегося в подвал, а потом слышу голос Мильтона:
— Райан?
Папа кладет мое сердце в эмалированную посудину, поправляет очки, оставляя на одной из линз пятно мертвой, вязкой крови.
— Я почти закончил, — говорит папа. Голос у него вдруг становится обычным, спокойным и деловым. — У египтян было всего три времени года: паводок, сев и жатва. Сейчас жатва. Единственное время, когда то, что мы будем делать — возможно. Хотя бы в теории.
— В теории, — повторяет Мильтон. — Вот именно, в теории.
Мильтон, с его вечной рыжеватой щетиной, темными волосами и по-мальчишечьи красивыми глазами, кажется куда моложе, чем сейчас. А ведь он уже был на первой своей войне, той что в Персидском заливе.
— Завтра ночью, мы вернем Фрэнки назад, — говорит папа, укладывая мое сердце в эмалированную миску.
Мильтон молчит некоторое время, он смотрит на мое сердце, лежащее рядом с папой, потом на мое тело. Мильтон выглядит таким спокойным и сильным, таким взрослым, каким я совсем не ожидаю его увидеть.
— Ты же знаешь, как я люблю Фрэнки? Знаешь? Как все мы любим его, Райан. Но я твой старший брат. Я должен сказать тебе то, что остальные не скажут. Это невозможно, Райан. Нельзя воскрешать мертвых. Никто не может использовать силу в реальности. Ни ты, ни я, ни Господь Бог.
— Ну Господь Бог, наверное, может, — говорит вдруг папа, и они оба смеются, и оба замолкают, как по команде, наткнувшись взглядами на мертвого, маленького меня.
Мильтон облизывает губы, потом продолжает:
— То, что ты пытаешься сделать — нереально. Так не бывает. В мире живых это не работает, здесь твои желания не сбываются, — он щелкает пальцами. — Вот так.
— Ты же понимаешь, что я не пытался бы, если бы не знал, как его…
— Воскресить, — подсказывает Мильтон. — Вернуть из мертвых. Райан, а если он вернется неправильным, ты готов будешь его убить?
Папа снова отворачивается к столу, смотрит на мои обескровленные губы, на мои заостренные черты лица, на синюшно-бледный цвет моей кожи, на меня, словом.
— Нет, — говорит отец. — Нет, не буду. К этому нельзя быть готовым. Но я сделаю это, если понадобится.
Папа тянется к моему сердцу, касается его кончиками пальцев, затянутых в латексные перчатки.
— Нам очень повезет, если мы все останемся живы, ты это понимаешь? Ты это осознаешь? Силы, которые ты пытаешься пробудить очень могущественны.
И тут я вдруг вижу, как папа скалит зубы. Иногда «скалиться» говорят о мерзкой улыбке, но папа обнажает зубы, как разозленное животное.
— Да, Мильтон. Силы, которые я пытаюсь пробудить очень могущественны. Я очень могущественен. И может быть, это не лучшая идея выводить меня из себя?
Папа стоит неподвижно, а потом, прежде, чем я успеваю понять, что случилось, скальпель со стола втыкается в стену над головой Мильтона. Впрочем, довольно высоко. Мильтон даже не вздрагивает, лицо его остается абсолютно спокойным, лишенным всякой улыбки.
— Я же знаю, что ты не причинишь мне вреда, братишка.
— А я знаю, что ты поможешь мне воскресить своего племянника, братишка.
Но как? Невозможно, невозможно, быть того не может. Как отец это сделал? Как он метнул скальпель в Мильтона, не двигаясь? В реальном, настоящем, живом мире? Как он воскресил меня?
Может быть, ответы на все эти вопросы содержались в дальнейшем повествовании, но дальнейшего повествования нет, все пропадает в одну секунду, я только слышу старушечий голос Морин Миллиган.
Она говорит:
— Хочешь увидеть, что было дальше, Франциск?
Ответить я не успеваю, проснувшись от надсадного звона разбитого стекла. Еще темно, и я включаю свет. На полу в окружении осколков стекла лежит камень, к которому резинкой привязана записка. Почерк неловкий, корявый, как у человека, которого никогда не учили, что буквы нужно выписывать красиво, хотя бы пытаться быть аккуратным. Каждая линия будто бы не соответствует другой, в них нет гармонии, а оттого письмо выглядит жутковато, в нем значится: