— Значит ли это, — подхватил Джереми, принимая вызов, — что академик и сейчас продолжает руководить исследованиями?
Гардаришвили неожиданно смолк, глянув так, что у Джереми мороз по спине пробежал. Это что же ты такое ляпнул, Джем? Русский обиделся? Не похоже. Он как будто выжидает… Чего? Джереми молчал, не торопясь извиняться, лишь внимательно смотрел на собеседника. И тот отвел взгляд, вздохнул устало и снова посмотрел в глаза Джереми.
— Виталий Михайлович в вас не ошибся. Вы умеете задавать вопросы, Джереми. Я читал ваши статьи. Вы не просто искали сплетни и сенсации, но подошли довольно близко к тому, чтобы понять…
— Понять что? — пересохшими губами спросил Джереми.
— Суть, — без улыбки ответил русский. — Суть его последнего эксперимента, который не закончен и сейчас. Я бы даже сказал, который начался только сейчас.
— Значит, это не случайность? Неудача с переносом была спланирована?
Гардаришвили покачал головой, поднимаясь.
— Я и так сказал слишком много, Джереми. Академик просил передать вам кое-что.
На уютную клетчатую скатерть легло перо-запоминалка. Пластик корпуса совершенно истерся, в углу экранчика поблескивала трещина. Недорогая и, вдобавок, очень старая модель. Модель с фотографии — без сомнения!
— Это… — заворожённо проговорил Джереми.
— Это то, что поможет вам понять. И убедит не выносить эту историю на свет раньше времени.
— Вы мне настолько доверяете? — опомнился Джереми, стоило теплому пластику оказаться у него в пальцах. — Так, что позволяете решить самому?
— Виталий Михайлович не ошибался в людях, — скупо улыбнулся русский. — Да, вам придется решать самому. Нам всем приходится что-то решать, не так ли?
Повернувшись, он вышел из кафе, задержавшись на полминуты, чтобы расплатиться. Джереми, оглушенный, смотрел ему вслед, сжимая в пальцах перо, пока не испугался за его целость. Потом молча встал, машинально протянул кредитку услужливому официанту, так же машинально спустился по лестнице и вышел на улицу. Показалось, что жара спадает. Джереми взглянул на небо, где стремительно наливались темно-серым грозовые тучи. Подумал, что выиграл. Вот он — выигрыш, только руку протяни к приборной панели, на которой тускло мерцает старый пластик. Но у победы оказался вкус дешевого растворимого кофе: кисло-горький, вяжущий во рту. «Как медаль из фальшивого серебра, — вспомнил Джереми. — Но я ведь смогу решать сам? Я смогу. Лучший репортаж в моей карьере… Неизвестная еще сенсация, от которой аж зубы ломит, так не терпится взломать тайну…» Телефон, лежащий на той же панели, рядом с пером, зачирикал беззаботно, но Джереми протянул к нему руку, как к ядовитой змее. Посмотрел на экран, выдохнул, нахмурился. Рядом с сигналом вызова горело имя ванн Страабонена.
Новые лица в семье Джереми Уолтера
Отвести глаза от верхней губы, покрытой тонким чёрным пушком было невозможно, и Джереми смотрел на неё одну, лаская взглядом крохотную ложбинку под носом и сам нос, маленький и вздёрнутый, с круглыми широкими крыльями. Зачарованный он смотрел на кожу, словно бы не кожу вовсе, а мрамор — белую и совсем немного, едва заметно, прозрачную, каким бывает свечной воск, уже нагревшийся и подтаявший, освещённый будто изнутри горящим язычком пламени. Веки дрогнули, и она очнулась. Потянулась, сощурилась на свет, села на кровати.
— Джем! Ты что уставился? Доброе утро, — зевнула и завернулась в одеяло, как японка в своё кимоно.
— Доброе… — ответил он, едва не вздрогнув от её непривычно высокого, звонкого голоса.
Он плохо помнил последние дни и не хотел вспоминать. Зачем, если можно смотреть на её странное, угловатое лицо со слишком резко очерченной нижней челюстью и мощным лбом, крупными, водянистыми глазами, кудряшками волос и этим чёрным пушком на верней губе? Вся мирская суета может остановиться и подождать, как в сочельник Рождества, и память, и мысли, и люди, и обязательства уже неважны — как мелки и смешны они перед ликом смерти, такой же безделицей кажутся они перед самой жизнью, в её простых и белых одеждах греческой богини. В мягкой крахмально-белой пижаме и пелёнках одеяла.
— Джем, ты всё ещё тут? Ты дырку на мне просмотришь. Иди за соком, я хочу пить. Яблочный. Не сиди, неси жене сок.
Джереми рассеянно кивнул и не ответил.
— Джем?
— Ах, да! — он вскочил, накинул плащ, выбежал из палаты, соображая на ходу, где тут можно купить сок. У выхода из больницы натолкнулся на Страабонена, который шёл с небольшим букетиком чёрти-чего (тюльпаны-гиацинты-хризантемы — до них ли!) и маленькой коробкой конфет, перевязанной большой алой лентой с бантом — такие коробки любят дарить детям. Раскланялся со Страабоненом, радостно отвечая на его всегда немного испуганную и заискивающую улыбку. Джереми готов был расцеловать старика, но только обнял его слегка, боясь слишком помять худое, костлявое тело.
— Всё ли хорошо с мисс О’Нилл? Впрочем, можете не отвечать: я вижу, что всё хорошо. Ну, идите, идите, вам пора, — закончил он неожиданно и засеменил по больничному коридору.
Джереми шёл быстро, но бездумно, плохо понимая, где он. Глаза сами собой искали какую-нибудь лавчонку, где бы можно купить сок. Теперь, когда Элен не было рядом, память постепенно возвращалась к нему. Он с трудом вспоминал минувший день, бессонную ночь, когда ещё не был уверен, правильно ли прошёл перенос. Тогда он перечитывал дневники Навкина и говорил себе — вот видишь? — всё работает отлично, всё получится. Не может быть никакой ошибки. Величественная торжественность награждения Нобелевской почти исчезла из памяти, смятая надеждами, тревогами и бессонными ночами. Главное, они дали ей премию, а с нею — право на жизнь. Комитет объявил, что нобель не вручается посмертно, следовательно, академик Навкин не может оказаться в числе лауреатов. А если не Навкин, то Элен. Вот так просто. Но он запрещал себе надеяться, хотя оформлял все бумаги — огромный ворох бумаг, бесконечные доверенности, свидетельства и разрешения, согласия и отказы, которые смешались в совершенно неразборчивую последовательность юридического текста и плавали теперь в его голове чем-то вроде «прошу предоставить мне в силу отмеченных выше обстоятельств возможность, обоснованную вышеуказанными причинами, составить». Фразы эти всегда обрывались на середине, ровно в тот самый миг, когда Джереми начинало казаться, что в них есть смысл.
Он с трудом отбивался от журналистских атак, превращающих всю историю в скандал — неважно, всё неважно, если Элен жива. Как объяснить им, зачем он оформил попечительство над Жаном Луи, которого всего неделю назад уничтожил в своей статье? Слова о признательности к академику Навкину и памяти о нём, мало кого убеждали — не убедили бы и Джереми. Не убедили и Кита (Джереми ясно понимал это), но Кит сражался, как лев с шакалами, как волк с собаками, раскидывая накинувшихся искателей дешёвых сенсаций. Лучшего редактора Джереми не мог себе представить. Но возможно, он просто чуял очередной эксклюзив? Не сейчас — когда-нибудь… С Кита бы сталось.
А первыми в этой череде событий были дневники Навкина, которые обрушились на него лавиной, селем и смели, как маленький городок, приютившийся на склоне горы. Джереми пытался понять учёного, разобраться в его жизни, но статьи не клеились, получались неправдоподобными, неживыми, как гальванизированный монстр Франкенштейна, сшитый из кусков мёртых тел. Джереми чувствовал, что подводит Кита: да и подвёл, что уж там — после дневников Джереми наотрез отказался писать о Навкине… Но тогда напряжённо вслушивался в запись разговора, слушал ранние интервью академика, находил отзывы о нём, расспрашивал его лабарантов и аспирантов — бесполезно. Никто не помнил его другим, все рассказывали только о замкнутом старике с медленной речью, прекрасно ориентировавшемся в теории переноса — но и только. Невозможно было выяснить даже, над чем Навкин работал в последние годы. Результаты, за которые он удостоился премии, были получены около пятнадцати лет назад и представляли, по-видимому, узко-научный интерес.
А переданная Гардаришвили игрушка, перо-запоминалка, отказывалась включаться, и выключенный телефон Гардаришвили отзывался только гудками. Но Джереми вслушивался в интервью, пока не понял вдруг, что не понимает, что говорит академик. Он хорошо помнил этот час — было поздно, уже близилось утро, жёлтая лампа светила в стол, и отражённый свет всё равно бил в глаза, хрипящий голос Навкина с записи, который произносит… что-то на русском. В самом конце разговора, когда Джереми готов был убить его, но только расплакался.
Джереми не смог удержаться и тут же позвонил Бобу, который (долг неоплатен) безропотно дал себя разбудить и, прослушав запись четыре раза, выдал:
— Здесь что-то вроде «Перо откроется по слову ‘здравствуй’».
— Боб, старина, ты точно проснулся? Что за чушь ты несёшь? — спросил Джереми с замирающим сердцем.
— Перо, Джем, перо. Эта такая штука, которой пишут, представь себе. Оно запоминает твои каракули, и, конечно, его память запаролена. Ты что, никогда не видел этих игрушек?
— Видел, конечно, но… как-то не подумал.
— Очень зря, Джем. Теперь я могу идти спать? У меня ещё есть шанс поймать за хвост последний сон.
— Да, да… конечно. Боб, я тебе обязан! С меня виски.
— Ящик, — буркнула трубка и запиликала.
Джереми спешно достал перо, положил на ладонь, и старательно, как мог внятно сказал ему «Здравствуй!». Тогда перо зажужжало, выпятило свой маленький продолговатый экранчик и вскоре забегало по вырванному тетрадному листу, спешно выводя убористым почерком написанные строчки. Пришлось нанять переводчика, но как только Джереми получил первые листы, лавина обрушилась на него сходящими с горных вершин снегами.
И тогда он понял, что должен взять опеку над Жаном Луи.
XIV
Последняя запись
Мистер Волтер! Эту последнюю запись в моём дневнике я адресую вам, потому как уверен, что вы её прочтёте. Я пишу по-английски в надежде на честность переводчика, который не станет читать дальше, но просто передаст эти строки адресату с тем, чтобы не рушить три судьбы, счастье которых во многом зависит от содержания этих строк.
Мистер Волтер! Надеюсь теперь, когда мы с вами наедине, я могу говорить спокойно. Не ожидайте, впрочем, что я сумею полностью объяснить вам все причины своих действий и весь свой восторг, который переполняет меня при одной только мысли о предстоящем мне. Не ждите, потому что я дурно говорю по-английски и мне тяжело выражать свои мысли, которые и на родном моём языке с трудом нашли бы нужные слова.
Так что, мистер Волтер, я буду предельно краток. На следующий день после нашей с вами встречи я умру. Мистер Страабонен знает об этом, потому он без колебаний применил некоторые свои связи, чтобы именно моё имя было названо в числе лауреатов на закрытом заседании. Не бойтесь, мистер Волтер, я не займу законного места мисс О’Нилл на этом столь высоком пьедестале. Однако мне предстоит великая задача, поистине первопроходческая и необыкновенная. Эта задача не окончится с моей смертью, и выполнять её мне поможете вы.
Думаю, к тому времени, когда вы прочтёте эти строки, вы будете знать имя Жана Луи Куто, потому я не буду тратить лишних слов, стараясь объяснить вам, что за непростой, талантливый и испорченный это человек. Всю жизнь, мистер Волтер, я исправлял тела и давно понял, что я не могу ничего создать. Всё, что я умею, дорогой мой Джереми, это исправлять. Однако, я поставил себе задачу совершенно непосильную и невозможную, и только она одна давала мне сил разбираться в нейробиологии и химии, в физике и психологии. Я достиг определённых успехов и теперь могу с готовностью сделать долгожданный шаг. Мистер Волтер, на следующий день после нашей встречи моё сознание будет перемещено в черепную коробку месье Куто. Перемещено оно будет как прививка оспы — ослабленным и беспомощным, почти себя не сознающим. Значительная его часть распадётся и утратит целостность, но станет питательной почвой для мсье Куто, та же часть, что уцелеет, единственной целью своего существования будет видеть ту же работу, которую я привык делать всегда — она станет исправлять душу мсье Куто.
Очень просто, мистер Джереми, я стану постоянным слабым голосом, совестью Жана Луи Куто.