– Ти-Ти, – позвал Витька Мотя. – В третий класс перешел?
Ти-Ти недовольно повел ухом в нашу сторону и промолчал.
– Мы вас трогаем? – сразу взвился Петька. Когда обижали Ти-Ти, он остервенело бросался на его защиту.
Ти-Ти из-за дефекта речи долго не мог научиться читать. Он шепелявил и не выговаривал несколько букв. Над ним смеялись, он стеснялся и отказывался читать вслух. В первом классе его оставили на второй год. С трудом перевели в следующий класс и снова оставили на второй год во втором. Когда он читал числа, у него получалось что-то несуразное вроде «лас, та, ли, читыли», а когда счет переваливал за двадцать, получалось «тати лас, тати та, ти-ти-ти». Так и прозвали его Ти-Ти.
Петьку во второй класс перевели, но он решил дождаться Ти-Ти и оказался, в конце концов, с ним за одной партой. Их рассадили, но они перестали вообще ходить в школу.
Ти-Ти рос без отца, но мать драла его безбожно и за отца и за себя, прибавляя от души за свою несчастную долю. У Петьки отец был, но лучше бы его не было. Он как пришел в сорок четвертом, так с тех пор и не просыхал, пил горькую. Пьяный лез целоваться, плакал и жалел Петьку, а трезвый бил всем, что под руку попадет.
Маленький Ти-Ти, казалось, вообще расти не собирался, как был в первом классе недомерком, так и остался, а Петька все тянулся и тянулся вверх, словно вьюн к солнцу. Так и ходили они два друга, метель да вьюга, везде вдвоем, водой не разольешь, вызывая невольные улыбки взрослых.
– Ти-Ти, – не обращая внимания на Петьку, веселился Витька Мотя, – как читается «конь»?
– Конь читается «мати знак – лосадь», – ответил Пахом.
Еще в первом классе учительница развесила на доске картинки с надписями и вызвала Ти-ти прочитать одну из картинок. Ти-Ти прочитал по складам: «Кы, о, ны, мати знак», посмотрел на картинку и объявил: «лосадь». Эта весть моментально облетела школу. В класс приходили старшие ребята и спрашивали: «Где у вас тут лошадь?»
От этой популярности Ти-Ти снова перестал ходить в школу. Завуч беседовала с классом, а учительница ходила к Ти-Ти домой, долго разговаривала с матерью, после чего Ти-Ти снова появился в школе с неизменной холщевой сумкой через плечо…
– Чего привязались? – лениво повторил Петька. Они о чем пошептались с Ти-Ти, «смотали» сетки, достали из воды нанизанных на нитку пескарей, взяли из-под камня присыпанные песочком штаны и, не обращая на нас внимания, побрели вниз по берегу. Мы молча проводили взглядом удаляющиеся фигуры, маленькую Ти-Ти и длинную тощую Петьки.
Сразу лезть в холодную воду не хотелось, и мы просто развалились на теплом песке и смотрели в бездонную голубизну неба. Солнце ласково грело голые животы, потусторонне шумела плотина, закрывались на дрему глаза и лениво шевелились мысли.
– Ты кем будешь, когда вырастешь. Пахом? – спросил Монгол.
– Не знаю, а что?
– Он будет дворником. Каждый день во дворе метлой машет, – засмеялся Армен Григорян,
– Щас получишь, – не поворачиваясь, огрызнулся Пахом и, подумав, ответил:
– Я люблю море.
– Это где ж ты его полюбить успел? Когда двор метлой чистил? Наверно, представляешь, что это палуба, – не унимался Армен.
– Дурак ты, Армен, – презрительно бросим Пахом. – У меня дед еще в Японскую на канонерке «Смелый» служил, а дядя Петя на подводной лодке плавал, сами знаете.
Мы, конечно, знали, что брат Ванькиного отца был моряком и погиб под Севастополем, и теперь чуть помолчали, как бы утверждая за Пахомом право стать моряком.
– А я люблю природу, – задумчиво покусывая травинку, сказал Мишка Монгол. Голос Монгола подобрел, а глаза стали масляными. – Мать хочет, чтобы я пошел учиться на садовника. Говорит, всю жизнь на воздухе среди цветов.
– И среди говна, – продолжил в тон ему Самуил таким же мечтательным голосом. – Знаю, бабка Фира, дяди Абрама мать, на цветах помешана. Так от ее навоза у нас уже носы посинели. Куринный помет собирает, коровьи лепешки по улице ищет. Все ведра и кастрюли загадила.
– Много ты понимаешь, Шнобель. Бабке спасибо сказать нужно.
– Это за что ж?
– За красоту, дурак. За то, что она людей радует.
– Как же, радует! – обозлился Самуил. – Кто ее цветы видел? Ты видел? То-то. На базаре ее цветам радуются. По червонцу штучка.
– Самуил, а почему вы в свой двор никого не пускаете? – поинтересовался Витька Мотя. – Забор такой, что не перелезешь.
– А ты перелезь. Там пес с теленка на проволоке по двору бегает. Недаром на калитке написано «Злая собака», – усмехнулся Пахом.
Мы выжидающе смотрели на Самуила.
– А я почем знаю? – смутился Самуил. – Это дом дяди Абрама.
– Ну и что? Твой же родственник, – упрямо возразил Витька.
– Да, родственник, – вспыхнул Самуил. – Родственник. Только мы с матерью, Соней и Наумом в одной полутемной комнате живем. А мать ему за квартиру двести рублей платит. И с матерью он ругается за то, что она нас в синагогу не пускает.
– Ну, фашист, – вырвалось у Моти.
– Какой же он фашист, если во время войны сто тысяч на танк отдал, – сказал Изя Каплунский. Просто в нем старая вера глубоко сидит. Он боится, что если не будет хранить старые еврейские традиции, то евреи потеряются и вообще исчезнут. Поэтому он и не пускает к себе никого, кроме верующих евреев, и с русскими старается не водиться.
– Он и читает только старые еврейские книги, – подтвердил Самуил. – Потеха. Начинает с конца и читает наоборот.
– Как это, наоборот? – усомнился Мотя.
– Ну, мы читаем слева направо и с первой страницы, а древнееврейские книги читаются справа налево с последней страницы.
– Здорово.
– Каплун, а откуда ты про Абрама все знаешь?
– Знаю, что знаю, – уклончиво ответил Изя.
– Дядя Абрам на его матери жениться хотел, – выдал тайну Самуил. Изя бросил на него презрительный взгляд:
– Пусть сначала рожу помоет. Мать от него корки хлеба не возьмет. Это он отца посадил. А потом охал, жалел, помощь предлагал. Мы голодали, а только мать копейки у него не взяла.
Изя сжал губы и замолчал. Видно, он думал о чем-то своем, чем не хотел делиться с нами.
– Ну, огольцы, купнемся! – бодро предложил Монгол.
– А купнемся, – отчаянно согласился Пахом.
Они стащили штаны, потом трусы и, закрываясь ладошками, стали опасливо входить в воду. Монгол не выдержал медленной казни холодной водой и, завопив диким голосом, бросился всем телом в речку, обдав Пахома фонтаном брызг. Пахом повернул к берегу, за ним следом выскочил с выпученными глазами Монгол и, издавая ошалелые вопли, стал как безумный носится по берегу.
Глава 5 Горбун Боря. Немец Густав и подпольщики. Помещик Никольский. Борино убежище
Сверху послышался шорох и посыпались камешки. Цепляясь одной рукой за землю, по крутому берегу неловко спускался горбатый Боря. На голове, вдавленной в плечи, сидела мятая фетровая шляпа, засаленная и потертая настолько, что трудно было угадать ее цвет.
– Ну, что, соколики мои милые, водичка теплая? – его резкий скрипучий голос шел не из горла, а откуда-то из живота.
– Не-е, холодная, – засмеялся Пахом.
– А мне сказали, как парное молоко.
Подбородок горбуна тянулся кверху, еще больше вдавливая затылок в плечи, и умные огромные васильковые глаза от этого тоже глядели вверх. Глаза были настолько выразительны, что, казалось, живут на лице отдельно, сами по себе.
– А ты сам окунись, а потом нам скажешь, – посоветовал Пахом,
– И то верно, – согласился Боря и стал неторопливо раздеваться.
Голый Боря являл совершенно нелепое зрелище. Длинные тонкие ноги, как у журавля, подпирали короткое туловище с плоским тазом, а в промежности висела, будто сама по себе, темная кила тяжелой мошонки.
– Дядь Борь, закройся, вон бабa белье поласкает, – предупредил Изя Каплунский.
– Небось не укусит, – бросил равнодушно Боря и пошел своей маятниковой походкой, закидывая руки за спину и размахивая ими где-то за ягодицами, ступая осторожно, будто пробуя воду. В речку Боря зашел также неторопливо, как шел по берегу. Когда вода дошла ему до груди, он перевернулся на спину и поплыл вдоль берега.
– Во дает, – хохотнул Монгол, – вода ледяная, окунуться б, да назад.
– Да Боря зимой по двору в трескучий мороз без рубашки ходит, – сказал Мухомеджан.
– Зачем? – заинтересовался Самуил.
– Закаляется, чтобы не болеть. Ты же видишь, он убогий, болел часто, вот и стал закаляться. Он и зимой в плаще ходит.
– Да это мы знаем, – засмеялся Пахом.– Больше надеть нечего, вот и ходит.
– Ладно, есть чего или нечего, а ты поплавай с Борей, если такой ушлый, – усмехнулся Монгол.
– Ага, разогнался. Я лучше щас Армена искупаю, – и он сделал движение в сторону Григоряна, тот приготовился вскочить.
– Да не бойся, я пошутил, – Пахом расслаблено улегся на песок.
Из речки вышел Боря. Он руками стряхнул с себя воду и стал одеваться. На теле не появились даже мурашки.
– Дядя Борь, это правда, что ты голый по двору ходишь, закаляешься? – спросил Изя Каплунский.
– Да что ты, милый, – засмеялся как заквакал Боря, – голый не хожу, а закаляться закаляюсь и, вздохнув глубоко, сказал:
– Эх, ребятушки, пошли вам бог хорошего здоровья. Плохо хворому-то.
– А правда, что ты подпольщиков у себя при немцах прятал? – поинтересовался Каплунский.
– Было такое, соколик мой, – нехотя ответил Боря.
– Расскажи, дядя Боря, – попросил Мишка Коза.
Боря вдруг поскучнел лицом и завозился со шнурками на кирзовых ботинках.
– Расскажи, дядя Борь, не ломайся, – присоединился к просьбе Мишки Монгол.
– Да ведь будь она, эта война, проклята. Как вспомню, сердце останавливается. До сих пор Густав во сне снится.
– Что за Густав такой? – поинтересовался Мотя.
– Жилец. Унтер. Как напьется, за пистолет: «Горбатч, к стенке». Да, почитай, каждый день расстреливал. Стоишь и думаешь, пальнет мимо, или спьяну попадет? А то выводил во двор. «Все, Горбатч, пошли. Ты есть партизан, и я буду тебя расстрелять». Выведет, к дереву поставит и целится в лоб. Я смерти-то не боюсь. Что я? Муха. Прихлопнул и растер. А вот унижение терпеть невыносимо. Человек, он что? Червь. Есть он – и нет его. Но это опять же, с какой стороны смотреть. Разум мне дан свыше, а отсюда и гордость человеческая, и боль, и скорбь. И терпел я унижения эти потому, что не за себя одного отвечал, а за людей был в ответе, которых хоронил в подвале своем. У меня дома подвал до войны хитрый получился. Из кухни вход под половицами. Дом-то старый, помещичий, еще Никольскому принадлежал.
– Это, какому Никольскому, деду Андрею Владимировичу? – уточнил Мишка.
– Истинно. Андрею Владимировичу. У него еще два дома по нашей улице стояло.
– Так он буржуй недорезанный, – зло пыхнул Витька Мотя. – Как же его в Сибирь не сослали?
– Э, милок, человек Андрей Владимирович особый, не стандартный.
Только революция пришла, он тут же дома Советской власти отписал. Золото, не скажу, что все, а в ЧК самолично сдал. Пришел, попросил двух сотрудников, привел в сад, показал, где копать, да не в одном, а в нескольких местах. Жена, покойница, в голос: «Ирод, по миру пустил, дочку без приданого оставил». Тот сначала слушал, а потом как гаркнет: «Цыц, купчиха чертова, из-за тебя, на утробу вашу совестью торговать начали, о душе забыли. Куда копили? Кого грабили? Да взял топор – и к трубе водосточной. Разворотил коленце, а оттуда банка круглая с драгоценностями. «Вот, – говорит, – хотел на черный день оставить, а теперь вижу: не надо, ничего не надо, все берите». Да перекрестился и говорит: «До чего же мне легко стало, господи. Яко благ, яко наг».
– Ну, дед, ну Никольский! – обрадовался почему-то Пахом, а Самуил недоверчиво покачал головой:
– Ну, положим, все-то он не отдал; что-нибудь да себе оставил.
– А ты по своему Абраму не суди, – обиделся за Никольского Каплунский.
– Да, соколики мои, русская душа за семью печатями лежит. И никому не дано понять и оценить характер и поступок русского человека. Казалось бы, писатели наши: Достоевский Федор Михайлович и Толстой Лев Николаевич куда как полно раскрыли русский характер и в душу русскую заглянули. Ан нет. Еще Чехов Антон Павлович понадобился, чтобы новую струнку затронуть. И не разгадан русский человек, и не описан полностью остался.
Максим Горький изумился как-то и с восхищением воскликнул: «Талантлив до гениальности», не удержался и заметил: «И бестолков до глупости».
Взять того же Никольского Владимира Андреевича. Как сыр в масле катался. Казалось бы, чего тебе еще? Ешь, сыт и ублажен, и прихоти любые твои исполняются. А ведь ел его червь сомнения, душа роптала и протест в ней зрел.
Фашист, он так и думал, когда ему место головы Городской Думы предлагал. Мол, властью обиженный, лишился всего и теперь зубами грызть большевиков будет, а он кукиш им. Стар, говорит, немощен я служить, дайте помереть спокойно. А старик, сами знаете, крепок. И про подвал он знал, конечно. Кому как не ему свой дом бывший знать? Знал и молчал.
– Так что про подвал-то, дядя Борь? – напомнил Монгол.
Вот я и говорю. Подвал с каменными сводами был аккурат под моей квартирой, я им и пользовался. Вход со двора, из палисадника, еще до войны замуровал заподлицо с фундаментом, а проем, где кончались ступеньки и начинался подвал, тоже заложил кирпичом, так что получился потайной простенок. А вход в подвал у меня начинался из подпола. Только если в подпол спустишься, входа в подвал не увидишь, кто не знает, тот и искать не станет. Опять же, если кто вход найдет, да вниз спустится, ни за что не догадается простенок искать. А в простенок-то и можно через потайной лаз попасть, да если что, отсидеться.
Все мы про Борин подвал знали, но слушали, не перебивая, будто в первый раз слышали.
– Дядя Борь? – опросил Самуил. – А как же так вышло, что ты на базаре примусными иголками торгуешь? Самого секретаря горкома прятал и иголки продаешь.
Самуил, прищурив глаз, смотрел на Борю. Мы тоже с интересом ждали, что скажет Боря.
– Эх, вы, воробушки небесные, да мало ли кто кого, где прятал, кого спасал. Что ж теперь – памятники им ставить? Да и не секретаря я прятал, а человека божьего…
– А вот Густава я все же встретил, – без всякого перехода сказал Боря.
– Да ну? Где? – вскинул голову Мотя.
– А здесь, в городе. У Свисткова, начальника над военнопленными, немцы дом ремонтировали. Иду как-то по улице, вижу: двое пленных свистульки и гимнастов на двух палочках на хлеб меняют. Гляжу и глазам не верю: Густав, подлец, стоит, а вокруг ребятишки. Увидел меня, узнал, вытянулся, побледнел. Улыбка жалкая, «Гитлер капут, русский гут», – шепчет. Посмотрел я на него, и чувствую, нет у меня зла. Все перегорело. И передо мной не зверь какой стоит, а самый обыкновенный человек, рыжий, лопоухий.
– Я все равно б не простил, – сказал Пахом. – Они наших вешали, а мы их в плен.
– Э, милый, всякие немцы были. Были такие, что вешали. А были солдаты чести, которые воевали, выполняя приказ фюрера Германии. Эти не лютовали, а исполняли свой долг. А больше всего было одураченных. Правда, к концу войны прозрели и те и другие.
– Я б не простил, – упрямо повторил Пахом.
– Ну ладно, ребятушки-козлятушки, вы загорайте, а я пошел. Пора мне.
И Боря полез наверх, то, помогая себе одной рукой, цепляясь за кустики, то становясь на четвереньки. А мы смотрели ему вслед, пока он не взобрался наверх крутого берега и, став на тропинку, не исчез за его крутизной.
Уже вечером мы вскопали Мишке огород. Мать его, чуть тронутая умом Анна Павловна, курицей кудахтала вокруг нас, не зная, как отблагодарить и, наконец, дала всем по стакану молока от козы, которую держала для Мишки и берегла как зеницу ока, считая, что полезнее козьего молока нет ничего на свете…
На соседнем огороде бабка Пирожкова, сидя на табуретке, тыкала лопатой в землю, окапывая себя. Когда она заканчивала копать землю в пределах ее досягаемости, дочка Люся и внучка Зоя поднимали бабку под руки, переводили на новое место и подставляли под нее табуретку. Полностью ее зад на табуретку не умещался и свисал с двух сторон двумя жирными складками. Так Пирожкова выполняла предписание врача, пытаясь сбросить свой стосорокакилограммовый вес физической работой.