Теся крутила вокруг себя головой, и видела только белый мох и на нем коричневые деревья.
– Гриша Лапин, сосед, – пояснил Игнатий Игнатьевич, быстро меняя интонацию на притворную деревенскую. – Поводырёк у меня. В автобусе могли видеть. Такой весь вихрастый. С малолетства у меня днюет. Вместо внука мне. Мать посылает его приглядывать за мной, стариком. Убежал. А то все утро вкруг нас кругами ходил…
Неожиданно, будто откликнувшись на голос Игнатия Игнатьевича, лес и сам начал перекликаться. Где-то по-женски аукали, где-то эгэгэкали мужики.
– Ну, пойдемте к дороге. Автобус уже, наверно, вернулся, – сказал Игнатий Игнатьевич. – Если народ перекликивается, значит, уже набрались. Это, пока корзины неполные, все ходят по лесу как партизаны. Дорога вон там, – и он палкой показал направление. – И все грибы там.
Они вышли к дороге и, увидев, что автобуса еще нет, пошли вдоль опушки, и тут Теся, действительно, стала находить грибы, один за другим, и все небольшие, твердые, будто камешки – возле старых, желтеющих срезов. Она бегала, суетилась, прочесывала полянки, ставила на землю корзину и ныряла в мелкий густой соснячок, расстраивалась, что корзина уже полная, и, в конце концов, Игнатий Игнатьевич настоятельно посоветовал ей успокоиться, сесть, перебрать грибы, выкинуть старые мягкие, и оставить лишь твердые небольшие. Но и это не вернуло Тесе спокойствия. Оставив корзину и старика, она опять убегала.
В какой-то момент она даже потерялась, забыв, где дорога, и, круто изменив направление, буквально перелетела через присевшего и копающего ножом в земле человека. Встав с земли и не переставая просить извинения, она увидела перед собой парня, того вихрастого парня, которого то ли уже видела, то ли еще не видела, но догадывалась, что могла видеть в автобусе.
Парень растерянно сидел на земле и прятал за спину руку.
– Я вас действительно не ушибла? – вновь и вновь сомневалась Теся. – Что у вас с рукой? Дайте я посмотрю. Дайте! Я могу… помогу!
– Нет-нет! – испуганно мотал головой парень.
Он по-прежнему прятал левую руку за спину, а когда Теся пробовала туда заглянуть, даже начал подсовывать ладонь под себя.
Она еле с ним справилась.
Середина ладони была аккуратно проткнута кончиком складного ножа, и на жирное кровяное пятно уже налепилась короста мелкого сора, песка и хвоинок.
– Игнатий Игнатьевич! Игнатий Игнатьевич! – закричала Теся так громко, что лес начал ухать, эхать, аукать со всех концов и потом еще долго не замолкал.
Одним своим появлением старый учитель укоротил ее крики. Он не стал ничего говорить по поводу раны. Вытащив из кармана свой носовой платок и забрав такой же у Теси, он отправил Гришу за сосенки, посоветовав хорошо помочиться на ладонь, а потом перевязать и забыть. Вместо слово «мочиться» он, правда, использовал более короткое слово, но зато отчетливо проартикулировал все шипящие звуки.
Клин клином, шок шоком, и Теся понемногу успокоилась. В свой адрес в начале она была готова услышать и более грубое слово. Но, к счастью, учитель вовремя вспомнил, что всегда и всему обязан учить:
– Вон видите его рыжик. Видите? Гриня только начал откапывать.
Теся испугалась, что увидит тут где-то нож парня, но перед ней была только серая земля, почти безо всякого мха.
– Вон торчит его ушко. Теперь добывайте сами.
Она не решилась вытащить из корзинки даже свой, кухонный, и, скорей, выковыряла, сломав, чем добыла то, что несколько походило на зарывшийся в землю, а точней, не желавший вылезать из земли очень красный, очень волнистый, весь немыслимым образом перекрученный гриб.
– Это боровой рыжик, у нас его еще называют «бабье ухо», – пояснил Игнатий Игнатьевич.
Она повертела части «уха» в руках, не зная, что с этим делать. И вдруг почувствовала обиду. Наверное, самую острую за всю свою жизнь, потому что вот это второе грубое слово, «бабье», ей казалось, не было спровоцировано никак. Слезы едва не брызнули из ее глаз. Кто бы и что бы ей сейчас ни говорил, что это слово народное, и не оно имеет прямого отношения к ней, она испытывала злющую обиду и на народ тоже. И на все человечество заодно.
– Ну, не бабье… скорее, ухо Бетховена, – помолчав, промолвил Игнатий Игнатьевич. – В любом случае, очень музыкальное ухо. Вообще очень редкий гриб. Сидит в земле словно трюфель. И тоже же ведь большой одиночка. Его можно есть сырым…
Теся увидела на руках кровь. Кровь не кровь, но рыжик дал сок, и этот сок, выступавший на всех разломах грибного тела, был огненно-красный и пенящийся, как кровь…
В этот день она уже верила, что к вечеру обязательно разревется. Но случилось обратное.
Школьный автобус так и не вернулся за грибниками. Вместо него пришла большая бортовая машина, с откидными скамейками по бортам. Одной из последних забравшись в кузов, Теся боком уселась на узкой твердой скамье, положив на борт руку и затолкав под себя корзину.
Машина заурчала и тронулась. Скоро Теся уже бойко прыгала на скамейке, то привставая и подпружинивая себя ногами, то вися подмышкою на борту, то вглядывалась вперед, в бесконечные повороты дороги, а когда и от этого уставала, норовила перевеситься через борт и смотрела, как, отслаиваясь от задних колес, отструиваясь от них волнистыми ручейками, рождается грандиозная пыль. Машина катила по песку, и пыль возникала за задним бортом машины упругая и густая – лежащим на боку смерчем.
– высоко и заливисто пели в кузове бабы, качаясь в такт и не в такт машине.
На скамейке напротив Теси, и так же боком, сидел теперь знакомый ей парень. Он прятал перевязанную ладонь и упорно смотрел вперед. Ему было около семнадцати, он был тонкошеий и угловатый, не то чтобы слишком худ, но лишен плавных линий. Ломаный. Ветер таскал его за тугие, густые, цвета и жесткости пакли вихры. Теся не раз и не два успевала поймать его тайный взгляд. Всякий раз после этого парень замирал, а потом опять сверхупорно всматривался вперед.
И вдруг Теле стало хорошо. Радостно-хорошо. Отчего, она не знала сама. Оттого ли, что все вокруг пели, оттого ли, что ветер тоже трепал ее за волосы, забрасывая в лицо, оттого ли, что сладко ныли уставшие ноги. А может, из-за того, что парень еле заметно двигал губами. Да, присмотрелась она, да-да, он иногда забывался и начинал про себя подпевать:
И весь его вид был в этот момент исполнен такой печали, тоски и трагизма, что Теся неожиданно прыснула, зажав рукой рот. А потом, еще не веря себе, не признавая, что с ней такое может случиться, она стала бить рукой по колену и залилась таким невозможным, безудержным и доселе не подозреваемым в себе смехом, что песня оборвалась, весь кузов вскочил, а шофер сбросил газ и начал оглядываться назад.
– Гуф!
Разморенный после баньки и первых, разгонных двухсот Климов сидел на крылечке в фуфайке, шапке и валенках, с распахнутой до пупа красной грудью. Банный пот еще липко прятался в его серых, одинаковых по размеру и войлочной густоты усах и бровях. Климов дышал табаком и воздухом вперемешку, но воздухом все же больше. По первому октябрьскому снегу зябко бродили куры. Они, как роботы, двигали удивленными головами и поджимали щепотью то одну, то другую лапку. И спугнутые собакой, предпочли не ходить, а летать.
Рыжий вислоухий кобель отдаленно гончих пород прыжками бежал от створа открытой калитки, прыжком взлетел на крыльцо и, сев рядом с Климовым, снова проговорил:
– Гуф!
– Ну, иди, иди, – толкнул его плечом Климов. Собака переступила передними лапами, дернулась было вперед, но снова уселась. Хвост интригующе застучал по доске.
Черно-белая лайка стояла в створе калитки и внимательно изучала двор. Пушистое колечко хвоста было свернуто вбок, и от этого хвост собаки двигался так, будто загребал воздух. Изучив двор, лайка отступила назад, пропуская вперед хозяина.
– Тихон! – приветствовал его Климов, вставая. – Всем двором опричь хором! Да ступай, ступай ты, понюхайся! – это уже опять своему кобелю, подталкивая его коленом встречь кривохвостой лайке.
Как и собака, Тихон нес на себе следы старой травмы. Плоская его голова лежала на правом плече, сильно задранном вверх, и скорей походила на толстый вытертый эполет с обтрепанной бахромой волос, чем на голову. Рот походил на шрам, а глаза… За почти пятьдесят лет увечья большие рачьи его глаза проделали тот же путь эволюции, что глаза камбалы – за, соответственно, пятьдесят миллионов лет. Так сместились в глазных орбитах, что теперь получались практически параллельны земле.
О причине уродства он когда-то рассказывал сам, когда люди еще были добрей и имели свободный день, чтобы выслушать первый слог его речи. Вся же речь заключалась в трех словах: «Глупый был, ходил в лес, медведица закатала». Не считая себя немым, Тихон никогда не вступал в спор с теми, кто его таковым считал. В жизни он обходился малым: зимой жил в лесу, у себя в избушке, охотился, а на лето перебирался к своей родной сестре Зинаиде, жене Климова.
В ответ на приветственные слова Климова Тихон осклабился кривым ртом, издал прерывистый густой звук и начал снимать со спины берестяной короб.
– Стой, стой. Да ты это, с гостинцами не спеши, а то не видал я твоих гостинцев, пойдем сперва посидим. Зинка-то в магазин побежала, счас будет. Я тут в истории был, если ты не слыхал, – говорил он, увлекая Тихона в сени. – Вздрызг замерзли! Еще я нисколько душой даже не отошел, до чего мы замерзли. Мы ведь с ночи всего как дома. Заморозили нас, короче, с Валькой, как треску. А у них, это, как свет в рефрижераторе отключился, так мы и размёрзлись. Смех, кому и сказать, чисто смех!..
Климов рассказывал свою историю, совершенно еще не зная, что это именно Тихон пришел на вырубку в тот страшный мороз и увидел людей в виде статуй. Столь далеко в прошлое Климов еще не заглядывал. Вчера, прибежав вместе с сыном домой, он, правда, ощущал холодеющий провал в памяти, но здоровая психика все сводила к спасительной формуле: «Кажется, набрались, дальше плохо помню» – и на том стояла фундаментально.
– Валька! – заходя, в избу, прокричал Климов. – Ну-ко! Что там есть в печи, все на стол мечи! Отлезь от телевизора, леший! Чего бы хоть понимал! Слышал, чего сказал? За стол, за стол, Тихон. Не сыскано еще пугал, кому плох красный угол. Не обижайся. Тихона нам бы да не уважить! Дак за встречу и всем нам большого жизнерадостного здоровья.
Они докончили бутылку еще до прихода Зины, не старой, но болезненно-исхудалой женщины, с черным закостеневшим лицом и черепашьими складками высохшей кожи на шее и на руках. Она часто поглядывала на мужа, но как будто издалека – пугливо вытягивая шею.
Вторая бутылка разговорила и Тихона. Он замычал выразительнее и руки его заходили толковее.
– Я и сам это говорю, – соглашался Климов. – Захудала Зинка совсем. А ведь раньше какая солощая баба была. Я тогда у нее со сломанною ногою лежал, она к нам санитаркой пришла… Ну, давай за Зинкино за здоровье! И заёдывай. Ну-ко ты, заёдывай по-людски. Вот бери холодца. Да кваском бы запил, кваском! А хочешь «Оборжоми» налью? Зинка лечится. Да чего-то не помогает. Ты чего это говоришь? Ну дак, можно и холодной воды. Валька, принеси ковшик! Я и сам могу холодянки. Да ты ешь! Чего ты опять не ешь-то, смотрю?
– Да чего ты Тихона всё неволишь? Непривычный он столько есть, – заступилась за своего брата Зинаида.
Да и правда, Тихон сильно осоловел, и жевал уже из нужды, помогая своей челюсти плечом.
– Ничего, посидит, передохнет и опять поест, – сказал Климов.
– Вы подите, приляжьте, потом еще посидите.
– Ну ты это, – обиделся Климов, – молчи. Я еще телом не оттаял совсем, не то что душой, меня баня не пробрала, и мне Тихон – главный терраупевт в этом деле. Молчи, я сказал!
Зина убрала со стола растаявший холодец, поставила новую сковороду картошки, доложила в миску грибов.
– Опять молчи да молчи, – в полголоса ворчала она. – Ты бы хоть спасибо сказал, что столько дней света нет, а то бы и посейчас стояли там раскорякой… А я-то, дура, думала хоть в гроб положу человеком, костюм давно приготовила… А он опять молчи да молчи. Снова никакой жизни. Мороз тебя не берет.
– Ой, мороз, мороз… – явственно пропел Климов, не открывая глаз и не отрывая своей головы от незанятого плеча Тихона. И скоро начал похрапывать и подрагивать, будто включился старый холодильник.
– Валько, Валько! – зашептала хозяйка. – Да утаскивай мужиков, помогай, пускай отдохнут.
Мужиков уложили. Валентин украдкой хватил недопитый отцом стакан, выловил рукой гриб и, довольный, вернулся к телевизору.
Через час, будто выманенный на этот сдвоенный храп, через все село пролетел милицейский «уазик» и подкатил к дому.
Два сержанта милиции не смогли не уважить хозяйки, выпили за здоровье вернувшегося хозяина, оценили состояние его кривоголового шурина, но в избе не остались. Один присел на скамейку в сенях, наблюдая за дверью, другой вернулся к машине – приглядывать снаружи за окнами.
Рыжий хозяйский кобель обошел уазик по кругу, поднял лапу на заднее колесо и вернулся на крыльцо к лайке.
По хлюпающим в осенней грязи деревянным мосткам тротуара, уже ближе к ночи, сырой и мозглой, тяжело опираясь на палку, Игнатий Игнатьевич добрел до своей калитки и, привалившись плечом к штакетнику, потянулся рукой в карман.
Старый, северного русского типа бревенчатый дом с ушастым коньком на крыше был мокр, холоден и темнел безотрадно. Белые оконные переплеты на фоне аспидно-черных, мертвых, как глаза ящера, стекол казались выбеленными крестами погоста. По рваным кускам рубероида, лежавшим на старой поленнице, с перестуками молотил дождь. Эти же тысячи мелких невидимых гвоздиков молотили и по шляпе Игнатия Игнатьевича, и по его плечам, норовя навеки прибить, пригвоздить к дощатым мосткам и штакетнику.
Таким, повиснувшим на ограде, его и увидел соседский парень.
Скорая помощь принеслась быстро, но простояла долго, пока дождь не перешел в снег и не завертелась первая большая метель. В метель машина ушла, будто завернувшись в белую простыню.
Игнатий Игнатьевич лежал мумией, выстелив руки по одеялу, и требовал папиросу.
Подавая ему папиросу и зажигая спичку, Гриша хорошо знал, что скажет учитель после первой затяжки. Курение перед сном было верным предвестником долгой бессонной ночи.
– Отец у меня, Гриша, помирал. Игнаша, говорит. Дай стаканчик красненького. А то никак не помру. Налил я ему. Хорошо помер.
– Ну, спасибо, что тонко намекнули. Так что вам, что ли подай тогда папиросу?
– Ну дай. Но я не тому. Уж нонче-то не помру.
– Да бросьте вы, дядь Игнаш. Чего опять по-деревенски-то говорите? Что ли, так плохо уж? Спали бы, а то укол уже скоро пройдет…
– Иди домой, Гриша.
– Не. Я здесь на лавке прилягу.
– На печке ложись.
– Не, там жарко. Мама боялась, что погода на снег, и малость перетопила…
Вскоре в теплой накуренной темноте слышалось только резкое всхрапывающее дыхание. Через равные периоды оно прерывалось, и тогда наступала полная бездыханность. Раньше Гриша подскакивал едва ли не на каждую такую задержку дыхания, да и сейчас по привычке отсчитывал секунды, прислушивался к тем звукам, которые успевали заявить о себе между всхрапами старика. Характерных звуков было лишь два: далекое заоконное подвывание неунимающейся метели и такое же неуемное шуршание электрического счетчика.
Счетчик был так же стар, как и хозяин дома. На каждое подключение лишней по его мнению нагрузки он отвечал негодующим хрюком с последующим прокашливанием и долгим нудным брюзжанием. За этот последний год, когда Гриша начал опекать Игнатия Игнатьевича, но только денно, но и нощно, он привык к счетчику как к живому существу и научился его понимать. Вот включился в соседней комнате и отработал положенные минуты старенький холодильник, а вот…