Увы, увы! Не досадно ли, что мы не располагаем фотографиями всего этого высокого общества? А ведь какой был бы альбом!
А естественная история? Особенно палеонтология! Ведь мы — это бесспорно — располагаем самыми мизерными сведениями о мегатерии, например, этом фантастическом толстокожем, а уж о птеродактиле, гигантской этой летучей мыши, и о чудовищном патриархе ящеров палеозавре у нас просто-таки детские представления. А между тем эти интереснейшие животные, как свидетельствуют о том их скелеты, прыгали и летали именно здесь, на том самом месте, где я сейчас предаюсь раздумьям — и ведь прошло всего несколько сотен веков, сущие пустяки! Кусочек мела, которым я мог бы записать все это на грифельной доске, в четыре или пять раз старее! Природа поторопилась провести губкой по своим грубым черновым наброскам, поскорее смыть наводнениями эти первые уродства Жизни! Сколько любопытных фотографий можно было сделать! Увы, все это навсегда исчезнувшие призраки!
Физик вздохнул.
— Да, да, в самом деле, все проходит, все минует! — продолжал он. — Все исчезает, даже следы на пластине, покрытой слоем асфальта, даже пунктир на оловянных листах! Суета сует! Все решительно — суета! Право, как подумаешь, впору иной раз вдребезги разбить объектив, расколотить фонограф и, возведя очи свои к своду (впрочем, только мнимому) небес, вопросить себя: неужто задаром был сдан нам внаем этот клочок Вселенной и кто платит за его освещение? Кто, одним словом, несет расходы по содержанию столь непрочного зрительного зала, на сцене которого разыгрывается дурацкий старый спектакль, и откуда, в конце кондов, взялись все эти громоздкие, такие выцветшие и обшарпанные декорации Времени и Пространства, которые никого уже не могут обмануть?
Что же касается людей верующих, то с ними я могу поделиться одним соображением — мысль эта может показаться наивной, парадоксальной, легковесной, если угодно, но она необычна. Не обидно ли становится, когда подумаешь, что если бы Господь, добрый Боженька, Всевышний, Всеблагой, словом, Всемогущий (который, как это широко известно, с самых древних времен являл себя, по их словам, стольким людям, — кто, не рискуя впасть в ересь, посмеет сие оспаривать?), чьи воображаемые черты такое множество скверных художников и посредственных скульпторов тщатся пошикарнее опошлить, так вот, не обидно ли, когда подумаешь, что если бы Он удостоил нас возможности снять с себя самую малюсенькую, самую плохонькую фотографию, а мне, своему творению, американскому инженеру Томасу Алве Эдисону, разрешил записать на простом валике подлинный свой Голос (ибо гром со времен Франклина изрядно изменился), то на другой жe день на Земле не осталось бы ни одного атеиста!
Говоря это, великий физик бессознательно вышучивал смутную и даже безразличную ему, как он полагал, идею об отражении в нас духа божьего.
Но в том из нас, в ком этот дух отражается, непоколебимая идея Бога проявляет себя лишь в той мере, в какой наша вера способна вызвать ее. Бог, как всякая мысль, живет в человеке лишь в соответствии с его восприятием. Никто не знает ни того, где начинается Иллюзия, ни того, из чего состоит Реальность. И поскольку Бог являет собой самую великую из возможных идей, а всякая идея обретает реальность лишь в соответствии с желанием и духовным взором, присущим каждому живому человеку, само собой разумеется, что исключить из своих мыслей идею какого-либо бога означает не что иное, как, неизвестно чего ради, обезглавить свой дух.
Заканчивая свой монолог, Эдисон остановился у большого окна и стал пристально всматриваться в туман, пронизываемый лунными лучами и стелющийся по траве.
— Ладно!.. — сказал Эдисон. — Вызов принят! И раз Жизнь относится к нам столь высокомерно, не удостаивая нас даже ответа, ну что ж! Посмотрим, не удастся ли нам все же нарушить загадочное ее молчание. Во всяком случае, мы уже сегодня можем сказать ей… что чего-нибудь да стоим!
При этих словах изобретатель вздрогнул: в полюсе лунного света он заметил чью-то тень за стеклянными створками двери, ведущей в парк.
— Кто там? — громко прокричал он в темноту, осторожно нащупывая в кармане своего просторного лилового халата рукоять короткоствольного пистолета.
XI
Лорд Эвальд
Казалось, женщина эта отбрасывала тень на сердце юноши.
— Это я, лорд Эвальд, — произнес чей-то голос.
И, говоря это, гость открыл дверь.
— Ах, дорогой мой лорд, ради бога простите! — воскликнул Эдисон, ощупью пробираясь в темноте к электрическому выключателю. — Наши поезда движутся еще так медленно, что я ожидал увидеть вас не раньше как через три четверти часа.
— Поэтому-то я и поехал специальным поездом, предварительно приказав поднимать давление пара до последнего деления манометра, — произнес тот же голос, — я должен успеть сегодня же вечером возвратиться в Нью-Йорк.
Три углеродные лампы под голубоватыми стеклянными колпаками внезапно вспыхнули на потолке и, подобно ночному солнцу, залили светом лабораторию.
Перед Эдисоном стоял высокий молодой человек лет двадцати семи — двадцати восьми, являвший собой совершеннейший образец мужской красоты.
Одет он был с тем искусным изяществом, которое не позволяет даже определить, в чем, собственно, оно заключается. В очертаниях его фигуры угадывались превосходно развитые мускулы, столь свойственные воспитанникам Кембриджа или Оксфорда благодаря занятиям гимнастикой и гребным гонкам. Лицо его, несколько холодное, но в котором вместе с тем проскальзывало что-то удивительно привлекательное, располагающее к себе, освещалось улыбкой, исполненной той особой возвышенной печали, что свойственна людям истинного благородства. Черты правильные, словно у греческой статуи, отличались особой тонкостью, свидетельствующей о внутренней силе. Золотистые, тонкие и густые волосы, усы и небольшие бакенбарды оттеняли матово-белый цвет его все еще юного лица. Большие светло-голубые глаза под прямыми бровями со спокойным благородством устремлены были на хозяина дома. В руке, обтянутой черной перчаткой, он держал потухшую сигару.
— Дорогой мой спаситель! — с жаром произнес Эдисон, идя навстречу гостю и протягивая ему обе руки, — Сколько раз вспоминал я того… посланца Провидения, встретившегося мне на дороге в Бостон, и которому я обязан всем — жизнью, славой, состоянием!
— Ах, дорогой Эдисон, — улыбаясь, ответил лорд Эвальд, — напротив, это я должен считать себя вашим должником, ибо благодаря вам удалось мне принести пользу всему человечеству. Судьба ваша тому доказательство. Та ничтожная денежная сумма, которую, очевидно, вы имеете в виду, для меня ровно ничего не значила: так разве не справедливо, что эти ненужные мне деньги в ту самую минуту, когда они были так вам необходимы, оказались в ваших руках? Это справедливо с точки зрения общей выгоды, о которой никто никогда не вправе забывать. Спасибо же судьбе, предоставившей мне случай так распорядиться своим богатством! И знайте, что для того, чтобы высказать вам это, я, приехал в Америку, и поспешил прежде всего посетить вас. Я приехал благодарить вас за то, что вы встретились мне тогда на большой дороге под Бостоном.
И, низко поклонившись изобретателю, лорд Эвальд крепко пожал ему обе руки.
Слегка удивленный этой речью англичанина, сопровождаемой какой-то равнодушной улыбкой, словно луч солнца бегло скользнул по ледяному покрову, изобретатель в свою очередь склонился в поклоне перед своим молодым другом.
— Как вы, однако, выросли, любезный лорд, — сказал он, жестом предлагая ему сесть.
— Вы тоже выросли, и побольше, чем я! — отвечал тот, опускаясь в указанное ему кресло.
Всматриваясь в лицо своего собеседника — теперь оно было ярко освещено, — Эдисон с первого же взгляда заметил на нем словно отблеск какого-то тайного страдания.
— Милорд, — поспешно сказал он, — не утомило ли вас столь стремительное путешествие в Менло-Парк? Может быть, вам нездоровится? У меня есть одно лекарство…
— Ничуть, — отвечал молодой человек, — с чего вы взяли?
Эдисон помолчал, потом сказал:
— Мне так показалось. Простите.
— А! — сказал лорд Эвальд, — понимаю, почему вам это показалось. Нет, поверьте, физически я совершенно здоров. Все дело в том, что меня, представьте себе, непрестанно гложет глубокая печаль. Она-то, как видно, и придает некоторую озабоченность моему взгляду.
И, вставив в глаз монокль, он огляделся.
— Но как я рад, — продолжал он, — что вам выпала такая благая участь, дорогой мой ученый. Вы — лучший из лучших, избранник судьбы, и все, что я тут вижу, — поистине музей чудес! Волшебное это освещение тоже дело ваших рук? Полное впечатление летнего полдня!
— Все это благодаря вам, милорд.
— Не иначе как вы только что произнесли: «Fiat lux!»
— Да, я, по правде говоря, напридумал еще сотни две или три разных штук в этом же роде и, надеюсь, идя по этому пути, нескоро еще угомонюсь. Я работаю ведь все время, беспрерывно, даже когда сплю, даже когда вижу сны. Что-то вроде «бодрствующего спящего», как сказала бы Шехеразада. Вот и все.
— А знаете, по правде говоря, я горжусь нашей таинственной встречей, тогда, там, на большой дороге. Я готов поверить, что она была предопределена. И как говорит Виланд в своем «Перегрине Протеусе»: «Это вовсе не случайность. Мы должны были встретиться — и встретились».
Но даже сквозь эти исполненные доброжелательства слова молодого лорда невольно прорывались нотки какой-то тайной тревоги. Наступило молчание.
— Послушайте, милорд, — неожиданно заговорил Эдисон, — позвольте мне, на правах старого друга, полюбопытствовать — что у вас случилось?
Лорд Эвальд вопросительно поднял на него глаза.
— Вы только что упоминали о некоей снедающей вас печали, и печаль действительно отражается в вашем взгляде, — продолжал физик. — Не знаю, как мне понятнее выразить вам свое желание. Послушайте, не кажется ли вам, что самое тяжкое душевное бремя легче бывает перенести, когда разделишь его с преданным другом? Короче говоря, не хотите ли вы поделиться со мной вашими горестями? Кто знает? Ведь я принадлежу к странному роду лекарей, не верящих, что существуют недуги, к которым нельзя было бы найти лекарство.
Лорд Эвальд не смог сдержать легкого жеста удивления при этом неожиданном и столь прямо выказанном предложении.
— О, что касается моих горестей, — ответил он, — то причина их как нельзя более банальна: я страдаю от несчастной любви — это она повергает меня в безутешную печаль. Как видите, секрет мой как нельзя более прост; не станем же больше говорить об этом.
— Вы и несчастная любовь! — воскликнул пораженный Эдисон.
— Простите, — прервал его лорд Эвальд, — но я не чувствую себя вправе отнимать у вас столь драгоценное для человечества время, дорогой Эдисон, и, полагаю, наша беседа была бы куда содержательнее, если бы мы вернулись к разговору о вас.
— Мое время! Но ведь… человечество обязано здесь немного и вам! И те, кто ныне ценят меня столь высоко, что основывают акционерные общества и вкладывают стомиллионные капиталы под залог моего интеллекта или прошлых и будущих моих изобретений, скажись они тогда на вашем месте, преспокойно позволили бы мне подохнуть, как собаке!
А я этого не забыл. Человечество подождет: я считаю его способным стать выше своей выгоды, как выразился один француз. Право дружбы столь же священно, как и права человечества. Мои же дружеские чувства к вам столь велики, что я вправе настаивать на том, чтобы вы доверились мне, ибо вы страдаете — я вижу, я чувствую это.
Англичанин закурил сигару.
— Право, все, что вы говорите, исполнено таких благородных чувств, господин изобретатель, — сказал он, — что я не в силах противиться долее дружеским вашим уговорам. Признаюсь вам, однако, что я даже отдаленно не мог представить себе, что, едва сев в ваше кресло, решусь избрать вас своим наперсником. Как видно, у вас, людей, причастных к электричеству, поистине, все Происходит с быстротой молнии. Так вот, если вы так настаиваете на этом, извольте: я имею несчастье любить, любить мучительно, в первый раз в жизни (а в моем роду первая любовь почти всегда бывает и последней, то есть единственной) очень красивую женщину, ах, да что там, я думаю, самую красивую во всем мире, которая в данный момент находится в Нью-Йорке, в нашей ложе, где выставляет всем на обозрение переливающиеся у нее в ушах бриллианты и делает при этом вид, будто слушает «Волшебного стрелка». Вот и все! Теперь, надеюсь, вы удовлетворены, господин любопытный?
При последних словах Эдисон обратил на лорда Эвальда странно внимательный взгляд. Он не сразу ответил ему, а нахмурился, словно ушел в себя, углубись в какую-то тайную мысль.
— Да, то, что вы рассказываете, это действительно несчастье, — произнес он с каким-то отсутствующим видом, рассеянно глядя перед собой.
— О, вы даже представить себе не можете, какое… — прошептал лорд Эвальд.
— Дорогой лорд, мне совершенно необходимо, чтобы вы побольше рассказали мне о ней! — сказал Эдисон, немного помолчав.
— Бог с вами! Зачем вам это?
— У меня есть теперь еще одна причина просить вас об этом.
— У вас?
— Да. Сдается мне, что у меня может найтись средство излечить вас или, во всяком случае…
— Увы! Это совершенно невозможно! — ответил лорд Эвальд с горькой усмешкой. — Наука будет здесь бессильна.
— Наука? Она-то тут ни при чем. Я тот, кто ничего не знает, порой догадывается, нередко находит и неизменно вызывает удивление.
— К тому же любовь, которая заставляет меня страдать, такого рода, что может показаться вам странной, необычной, несуразной.
— Тем лучше! Тем лучше! — сказал Эдисон, и глаза его сверкнули. — Расскажите мне об этом поподробнее.
— Но… дело все в том… что все это необъяснимо и будет непостижимо даже для вас.
— Непостижимо? «Надобно постигать непостижимое как таковое» — не Гегель ли это сказал? Попытаемся, дорогой лорд! — воскликнул физик. — И вот увидите: мы сумеем отыскать корень вашего недуга! Не вздумайте только отказаться теперь! О… да я… Поймите же, я должен, во что бы то ни стало должен воздать вам за ваше добро!
— Ну так вот вам моя история! — сказал лорд Эвальд, невольно поддаваясь душевной бесцеремонности Эдисона.
XII
Алисия
Она идет по всей красе
Светла, как ночь её страны[9].
Лорд Эвальд положил ногу на ногу, выпустил из своей сигары два колечка и начал:
— Последние несколько лет я провел в Англии, в замке Эттельвуд, одном из самых старинных поместий нашего рода, в Стаффордшире, крае туманном и пустынном. Замок этот, один из последних еще сохранившихся здесь, окруженный озерами, скалами и сосновыми лесами, возвышается в нескольких милях от Ньюкасл-андер-Лайм; там и поселился я по возвращении из абиссинской экспедиции и вел жизнь весьма уединенную, ибо родители мои умерли и со мной оставались лишь верные слуги, состарившиеся в нашем доме.
Выполнив свой воинский долг, я счел себя вправе отныне жить так, как мне нравится. Горькие раздумья об общем духе нашего времени рано заставили меня отказаться от всякой политической карьеры. Путешествия в дальние страны еще более разожгли во мне врожденную любовь к одиночеству; такое уединенное существование как нельзя более удовлетворяло мое пристрастие к размышлениям, и я почитал себя счастливейшим из людей.
Но вот в одно прекрасное утро я оказался вынужден — по высочайшему повелению, призвавшему меня в числе других пэров принять участие в торжествах по случаю годовщины провозглашения нашей королевы императрицей Индии, — покинуть свое поместье и охотничьи забавы и отправиться в Лондон. По пути туда случай, столь же незначительный, сколь и банальный, столкнул меня с особой, тоже направлявшейся в столицу в связи с теми же торжествами. Как произошла наша встреча? Очень просто: на вокзале Ньюкасла из-за крайнего многолюдья не хватало вагонов и они были переполнены. На платформе стояла молодая особа и чуть не плакала от огорчения, что ей не удается уехать этим поездом. В последний момент она, не будучи со мной знакома, приблизилась ко мне, явно не отваживаясь прямо попросить место в моем купе, в котором я ехал один, и я не мог не оказать ей этой любезности.