— С чего взяла! я заметила его внимание к тебе.
— Вот прекрасно! — Уверяю тебя!
Этого достаточно было, чтоб Фанни забыла А… и предалась Б… отыскивая в его взорах взаимности.
Таким образом, Фанни, полагаясь на верный глаз-подруг своих, носилась с своим сердцем от буквы к букве.
Нет возможности жить в ней волшебной любви, тоска и скука сердцу — оно так и рвется вон из ее груди.
Настало 1-е мая; но в этот год нельзя было сказать ни одной прекрасной девушке: «Вы прекрасны, как май», — потому что это значило бы: «Вы непостоянны, вы ветрены, вы холодны».
Несмотря, однако же, ни на какую погоду, 1-го мая вся Москва должна ехать на гулянье в Сокольники, сквозь огнь и воду. Москва не откладывает до другого дня своих заветных удовольствий — избави боже! «Хотя бы небеса гром, молнию бросали»[81] — что за беда? — кареты не промокнут, у колясок есть верх; у семейных, дрожек, есть фартуки; у их милости, отправляющихся четами на извозчиках, есть ситцовые балахоны и платочные чехлы на шляпы; а у простого народа есть широкий подол и здоровье, не боящееся простуды… Следовательно, всем бог дал от непогоды защиту, которою можно воспользоваться во всякий час, не только что в день господский, праздничный, в день 1-го мая.
Издавна Москва славилась людской простотой и толстотой да золотыми маковками; теперь не то стало, как проведали, что простота хуже воровства, а толстота не по доходам, а золотые маковки не по чину. Теперь Москву нельзя назвать и старушкой — обидится: помолодела она или только молодится, под белилами и румянами — не узнаешь; мужички ее перестали бражничать, стали важничать да барничать, вместо горячего сбитню чаи распивают.
Правду сказать, что в старину не красна была Москва углами, а красна пирогами; ни ворота, ни сердце не были на заперти; но по латинской пословице «что время, то нравы» теперь и покорно просим устарело, и покорно благодарю не в моде; только мое почтение разъезжает в праздники по улицам само или рассылает на извозчике свое имя, отчество и фамилию: его угощают теперь стулом да красным словом. Была велика Москва, теперь стала широка; бывало, в Москве в свои козыри играли, было много на руках и козырей, и масть хороша; а теперь Москва вистовать пошла. В старину было житье, теперь другое. Старички хвалятся житьем, а мы бытьем; но что было, тому вынем часть за упокой, а что есть — за здравие.
Несмотря на пасмурную и спрыскивающую погоду, народ шел саранчой на гулянье с утра; а экипажи загремели после обеда, и все тянулось в Сокольники, встречать 1-е мая.
Фанни также с папинькой, с маминькой и с сестрицами ехала в Сокольники пить чай в сосновой роще. Фанни была пасмурна, как погода: ей купили не по вкусу шляпку, шляпка тяготела над ее головою, как свинцовая. Перед самой заставой перегнал их аэрьен,[82] полный прекрасных шляпок Особенно на одной девушке, разряженной в папирус, шляпка была открытая батистовая с сиренью — такой формы, с такими лентами — белыми, с узенькой лиловой полоской, — так хороша, что сердце Фанни запрыгало, заговорило: «Ах, что за ангел в этой шляпке! ах, как бы я желала быть на се месте!»
Стоило только пожелать: для волшебного сердца на сорочьих крылышках нет ничего невозможного: оно перепорхнуло в аэрьен, перелилось в папирус и батистовую шляпку.
Корсет немножко туго натянут, башмаки жмут немножко — да это ничего: талия тоньше, ножка красивее; только одна уже мысль тревожит сердце, торопит на гулянье: скоро ли! скоро ли!
Вот аэрьен уже в ряду экипажей, посреди рощи.
— Вот и я! — говорит чувство девушки в батистовой шляпке. Все сидящие с ней в аэрьене величают ее Любовью Аполлоновной. Верно, она знатна, богата, прекрасна собой, что ни тетушки, ни сестрицы, ни подруги не обмолвятся, не назовут попросту: Любовью, сестрицей и другом. Голова ее, величаво откинувшись назад, жеманно изгибается на все стороны.
— Даша, поправь мне на плечах манто! — говорит она повелительно сидящей подле нее миленькой девушке.
И Даша послушно накидывает опавшее с плеч манто.
— Maman, — говорит она сидящей вправо почтенной даме, — вы совсем загородили меня своей огромной шляпой!
И maman жмется к краю, перестает выглядывать в ряды экипажей.
— Ах, как скучно! Rosine! подвинься! — говорит она девушке, сидящей напротив.
И Rosine отклоняется в сторону, дает место для направленного лорнета Любови Аполлоновны.
Никто не проедет мимо, чтоб не обратить особенного внимания на аэрьен и на девицу Далай-ламу,[83] и все шепчет соседу свое удивление. У Любови Аполлоновны так и стучит, колотит сердце от самодовольствия; она нехотя отвечает на вопросы окружающих ее. У нее, должно быть, очень много знакомых: со всех сторон поклоны; но она редко отвечает на них; когда ей нужно показать невнимание или позволить налюбоваться на себя, она очень ловко осматривает свой наряд и как будто поверяет глазами: тут ли ее пышные груди, окаймленные блондами и кружевами? Тут ли бриллиантовый фермуар? ловко ли лежат нити бурмицкого жемчугу?[84] — Как должна быть хороша она! Весь ряд экипажей, проезжающих по другую сторону, не сводит с нее глаз. Как хорошо сердцу жить в таком теле: счастье и всеобщая любовь, кажется, преследуют его! Как легко ей дышать, как легко быть умной, добродушной! Как удобно выбирать из теснящейся вокруг толпы и друга, и подруг! быть властительным существом посреди безграничного царства, встречать в пяти частях света, на суше и море, подданность, угодливость, внимание, предупредительность, услужливость и все общественные добродетели!.. Но кто же так могущественен? красота или богатство?.. Хорошо соединить в себе красоту — наследие небесное, с богатством — наследием земным!
— Аглаэ, ты не слыхала ничего еще про Мери?
— Это верно, что она сбежала с этим… гадким Бржми… и вышла за него замуж; говорят, что теперь он ведет с дядей ее процесс насчет именья…
— Аглаэ, кто это проехал верхом?
— Где?
— Я не понимаю, где у тебя глаза! на что ты смотришь!
— Я, право, не заметила.
— Это глупо, моя милая!
— Кажется, это проехал князь Лиманский.
— Кажется!.. Можно бы было поклониться, по крайней мере, проезжая мимо знакомых!
Объехав круг гулянья, аэрьен подъехал к палатке, обставленной цветами, где приготовлено было уже все, что так худо в слове освежающее и так хорошо в слове refraichissant;[85] так грубо в слове лакомство и так утонченно, звучно, сладко в слове bonbon.[86]
Любовь Аполлоновна была что-то сердита; она бросилась в кресла внутри палатки и глубоко вздохнула с восклицанием совершенно ненужным: «Ах, как я устала!»
Все сопутницы ее если па террасе палатки смотреть на гуляющих, искать пищи для пересудов; только Аглаэ, и роде компаньонки, оставалась подле Любови Аполлоновны.
— Ступай, Аглаэ, я хочу немного быть одна, — сказала ей Любовь Аполлоновна голосом истомленным.
Аглаэ вышла, задумчивость Любови была прервана пискливым восклицанием:
— Ah! M-r le Prince![87]
Любовь вздохнула, прислушалась: чей голос? — и вдруг приняла пленительное положение: выставила наружу ножку, обутую в шелковый башмачок, припала на руку, закрыла глаза. «Волшебница!» — сказал бы каждый, видя ее в очаровательном положении.
— Стул-стул! — раздалось вне палатки, но гость сам влетел в палатку за складным стулом.
Это был Лиманский.
— Ah! — произнесла Любовь Аполлоновна, как будто вдруг очнувшись от задумчивости. — Вы также на гулянье?.. мы вас не встретили… вы, верно, с Свирскими?
— Нет, я один.
— Не правда ли, что она похорошела с тех пор, как вышла замуж? бледность к лицу ей?.. Но я никак не отвыкну называть ее просто Лели: она совсем не похожа на замужнюю; она живет здесь, а муж бог знает где; они, верно, разойдутся… Как вам нравится ее красота? не правда ли, она, можно сказать, лучше всех?
— Я с вами не согласен; может быть, потому, что красота есть вещь условная.
— Какого же рода женщина вам может нравиться?.. какие условия необходимы для вашего идеала?
— Я вам сказать этого не могу; идеал красоты один для всех: совершенство внутренней и наружной природы, образованное по совершенству понятий современных.
— Но вкусы различны… Я бы желала знать ваш вкус… Мужчины так таинственны, скрытны… их наружность всегда противоречит сердцу…
— Напротив, это, кажется, составляет более свойство женщин.
— Как вы злы!… и между тем ошибаетесь! Женщина слабое существо, она не умеет таить чувств, разумеется, только от того, кого любит…
— От того, кого любишь, нет средств скрыть чувства.
— Ах, нет, мужчины скрытны: они всегда хотят испытать прежде, любят ли их, хотят даже, чтоб явно оказали им предпочтение… а, скажите сами, возможно ли это?
— Кто любит истинно и имеет столько ума, чтоб беспристрастно ценить собственное достоинство, тому не нужно таиться.
— Вы так думаете? — и Любовь Аполлоновна вздохнула, пламенно посмотрела в глаза Лиманскому, который без сочувствия готов был рассуждать о любви и не подозревал в речах ее таинственного смысла.
— Женщины хотят, чтоб мы прежде прошли сквозь ад мучений и потом уже… — начал он; но разговор прервался толпой нахлынувших гостей, молодежи, на которую Любовь не обращала внимания и отвечала на вопросы всех сухо, с досадой.
Между тем Лиманский скрылся.
Солнце также скрылось скоро за рощу, холодный ветерок стал навевать туман, экипажи исчезали в тучах пыли; аэрьен катился домой. Любовь Аполлоновна во время дороги сердилась на всех, кто заводил с ней разговор. Возвратясь домой, она вбежала в свою комнату, бросилась на диван.
— Он меня любит! — произнесла она вполголоса. Сердце ее радостно забилось при этой мысли.
— «Я вам сказать этого не могу», — сказал он, смутясь, и… он меня любит!
Позвонив в колокольчик, она, как утомленная блаженством, встала с дивана, вздохнула нежась, подошла к трюмо.
— Дуняша, не правда ли, что я сегодня особенно интересна?
— Как же, сударыня, чрезвычайно интересны; особенно шляпка с вуалем…
— Дура!.. Зажги канделябры у трюмо. Канделябры зажжены с обеих сторон. Счастливица подходит любоваться своею красотою в ясном зеркале.
— Ух, какое чудовище! — раздалось вдруг подле нее.
— Что это такое? — спросила, побледнев, Любовь.
— Не знаю, сударыня, как будто кто-то в окошко крикнул.
— А ты не опустила стор! а?
— Ай! — вскричала, отскочив, горничная. — Ведьма ведьма!..
— Чтооо? Ведьма?.. Я ведьма?..
— Нет, нет, сударыня, ей-богу, сорока, сорока!..
— Я сорока?.. — загремела Любовь Аполлоновна, выходя из себя и обращаясь в истинное чудовище. Огромное лицо ее разгорелось от злости, серые глаза засветились, пена выступила из уст, она вцепилась в горничную.
А между тем, в самом деле, что-то порхало, порхало по комнате и вдруг кинулось в приотворенную форточку, понеслось во мраке.
А в доме долго еще раздавались хлопанье и крик.
Конец второй части
ЧАСТЬ III
Между тем как Сердце, выпущенное на волю, металось в большом свете из дома в дом, из угла в угол, из недра в недро и не находило нигде надежного приюта, — в заднепровском городке происходили своего рода важные события. Счастие, казалось, преследовало Стряпчего. Со всех сторон дружба, со всех сторон услуги, предупреждения. Дом его полнится и совесть чиста: все наживается честным образом, без клюки; неподдельное благополучие гостит у него. Сядет ли он сыграть с Городничим в тинтере,[88] Анна Тихоновна дает ему поцеловать руку на счастье, шутя, скажет: «Смотри же, душа моя, выиграй мне на платок бур-де-суа!» — а он в самом деле выиграет. Заведет ли спор с Полковником, Полковник побьется с ним «сто против одного», и всегда Полковник проиграет, а полковые мастеровые на проигрыш строят что-нибудь для супруга Анны Тихоновны. Судье необыкновенно как часто необходимы советы его, его стряпанье по разным тяжебным делам. Маиор, уступив ему свою венскую бричку, почел за необходимое уступить и пару вятских лошадей. В день именин и рожденья все явилось с поздравлениями, с подарками. Стряпчий высится, начинает ценить себя, принимает тон, соответственный тому уважению, которое питают к нему все великие града сего.
Самолюбие его удовлетворялось сверх меры; однако же он не чувствовал никакого поползновения к славе, величию и высшим предназначениям. Но однажды, читая какую-то статью о внутреннем призвании гениальных людей к значительной деятельности в обществе, к обязанностям высоким, — он задумался, положил книгу и сказал своей жене:
— Знаешь что, Аша? Я хочу искать места в столице.
— Это что за новость?
— Да, что за охота глохнуть в дрянном городишке! я чувствую в себе призвание к чему-то большему, нежели должность стряпчего.
— Скажи пожалоста!
— Да, на службе в столице я могу идти далеко.
— Ты! — произнесла Анна Тихоновна с презрением.
— Что ж ты думаешь обо мне?
— Ровно ничего.
— Это оттого, что ты женщина, да еще и жена; а для жены муж всегда ничего. Я сам, лично, могу служить явным примером: заслужив всеобщее уважение в городе от всех значительных лиц без исключения, стал ли я достойнее уважения в глазах жены? а?
— Да.
— Видишь ли ты!
— Вижу, что ты глуп.
Началась ссора, во время которой у Стряпчего совершенно исчезло внутреннее призванье к почестям; а между тем н городе мирно, нет соперничества за Зою Романовну; семь женихов-искателей как будто охладели к ней; только прогулка по большой улице вошла в моду; но это, может быть, потому, что Городничий усадил ту часть улицы, в которой был дом Романа Матвеевича, липами, сделал по сторонам род бульвара.
Женихи посещали, однако же, и дом Романа Матвеевича, и, что странно, эти посещения как будто распределены были по дням: Полковник посещал в понедельник, Городничий во вторник, Маиор в среду, Судья в четверг, Поручик в пятницу, Прапорщик в день субботний, а Поэт в воскресенье. Каждый являлся в дом с какой-то уверенностию, что ему рады, каждый был любезен по-своему, каждый целовал ручку у Натальи Ильинишны, не противоречил ни в чем Роману Матвеевичу, посматривал нежно на Зою Романовну и тяжко вздыхал; но в каком-то сладостном ожидании был счастлив, был доволен и собой, и судьбой. Подобное довольствие есть источник мира, согласия и порядка. Служебные дела пошли как нельзя лучше: откуда взялась деятельность, правота, честность, снисхождение.
Кто ж завел и устроил этот чудный порядок, основанный на довольствии сердец? Неужели Нелегкий? Но шестерых взяла в свое распоряжение Анна Тихоновна, седьмой не любил ничьих распоряжений, — следовательно, Нелегкому негде было приложить ни ума, ни разума.
Всему этому источником была Анна Тихоновна, которую стоило назвать вещей: она природным умом постигла великую тайну, что обещать блаженство лучше, чем дать его, что постоянная надежда доставляет гораздо более наслаждений, нежели исполненное желание, что у мечты вечен ясный день, а у существенности то ночь, то непогода.
Она-то, Анна Тихоновна, поселила во всех терпеливое ожидание решения своей участи, ожидание, обнадеженное верным успехом.
Когда Городничий явился к ней через несколько дней после первого совещания со страхом и трепетом, с боязнью и опасением неудачи в сватовстве:
— Поздравляю вас! — сказала она ему.
— Нет, — вскричал Городничий, — неужели? она моя?