— Правильно, Алексеич! — крикнул кто-то из толпы.
Степа оглянулся и увидел отца, Осипа. Нескладный, длинный, как жердь, на голову выше других, он взмахивал рукой, зажатой в кулак и кричал:
— Правильно, Алексеич! Пра-виль-но! Все пойдем! До единого! Нам нечего терять. Чего нам терять? Нам и так дрянь и так дрянь. Они, комиссары, дьяволы, сами в палатах живут, на перинах спят, а нашего брата в острогах гноят. Измываются. А нам тоже жить надо. Надо или не надо, мужики-товаршци? Он мне: «Самогонку гнал?» Гнал, говорю. Верно. «И продавал?» Верно. А только, говорю, дорогой товарищ, жить же надо? Жить надо или не надо? А мене — в острог. Кого? Мене! Инвалида импралистичской войны, сам-мую бедноту, а? За что боролись? Кровь за что проливали, а? Чтоб жить не давали? Чтоб в острог сажали, а? Правильно, мужики-товарищи, Антон говорит. Все пойдем! До единого! Пок-кажем!
«Во ведь холера какая — думал Степа, слушая отца. — Туда же. Все забыть не может. Дурня».
Путаясь в полах ватного пальто, на трибуну взобрался дьяк. Он выкроил на остром крысином лице сладенькую улыбочку и заговорил тихо и кротко. Но сейчас же поперхнулся, закашлялся, — кашлял он, будто лаял, — и продолжал уже другим голосом, хриплым шепотом.
— Братья! — начал он. — Православные! Поздравляю вас со светлым праздником христовым. Долго мы терпели, но бог, он правду видит, да не скоро скажет. И вот сказал. Поздравляю, православные, поздравляю, — тут дьяк закашлялся. — Но нельзя забывать, — продолжал он свистящим шепотом, захлебываясь и брызгая слюной, — нельзя забывать муки, которые перенесли мы, многострадальцы, от этих кровопийц и мучителей, кои изгнаны теперь с позором. Много их еще середи нас осталось. Так разыщем же их, братья, и предадим их в руки судей праведных и нелицемерных. Да воздастся им по заслугам. — Дьяк опять закашлялся. — Мы их знаем, всех знаем, — зашипел он, откашливаясь, — на лбу их Каинова печать, а имена их записаны в книгу смертных. Вот! — он потряс в воздухе какой-то бумажкой. — Не будет им пощады! Не будет!
Степа осмотрелся. Поискал глазами, нет ли в толпе кроме него, еще кого из тех «с печатью», о которых говорил дьяк? Нет. Никого.
Солнце стояло прямо над головой. Был полдень.
Степу, как бы невзначай, проходя мимо, задел локтем щуплый паренек в белой крестьянской свитке и в барашковой, низко надвинутой шапке.
— Тише ты, — проворчал Степа и осекся. Он узнал паренька. Эго был Косой, Леша.
Косой подмигнул: — молчи де, понял? — и стал рядом.
— Узнаешь толсторожего? — шепнул он.
Степа, не поворачивая головы, ответил:
— Нет.
— Самсоновский он. Его Никита узнал.
— Чей?
— Солоненкова Корнея сын. Знаешь?
— А-а!
Корнея Солоненкова все знали в Славичах. Богатый мужик, садовод. Все сады в Славичах были его.
— Федора видел?
— Видел.
— Ну?
— Поговорит с кем надо. Вечером скажет. У вас как?
— Губарев пропал. Не найти никак.
— Видал его на реке. Он уплыл или утонул. Не понять. А Бер?
— Неизвестно.
— Кто повешенный?
— Кажется, Шабанов.
— Что ты?
— Не знаю точно. Будто он.
Они переговаривались одними губами, не глядя друг на друга.
— Ян что?
— Ничего. Отряд сколачивает.
— И как?
— Ничего. Идет помаленьку. Губарева нет и Бера нет — вот что плохо.
— Что Каданер?
— Никаких известий. К вечеру не будет — выступим сами, без него.
— Верно! Кто это сказал?
— Я думаю.
— А оружие?
— Достанем. Вечером совещание будет. Приходи.
— Где?
— Не знаю пока. Узнаю, скажу.
— Надо послать кого в уезд за Каданером.
— Надо. Вечером выясним. Приходи.
— Ладно.
Леша ушел.
Степа туже обвязал лицо платком. Надо, брат, осторожней. Раз Косой узнал, значит и другой кто узнать может. Это не дело.
Степа услышал голос Сонина и удивился. Он не заметил, когда это Сонин поднялся на трибуну, и пропустил начало его речи. Степа свистнул: фью! и Сонин тоже. Ну и ну. Он стал внимательно слушать, но Сонин уже кончал говорить. Суковатую свою дубинку он держал перед собой, как посох. Щеки красные, как смородина, дышали здоровьем, а слова у него изо рта вылетали — жирные и круглые. Не слова — лепешки.
— Человек зверь благородный, — говорил Сонин. — Дайте ему волю и увидите, какой он. Глупость это — «классовый человек». Чепуха! Ерундистика! Есть «просто человек» и ему просто хочется жить: набить пузо горохом или мясом и развалиться на солнце. Нет добродушней и благородней человека, только волю ему дайте, свободу. Короче сказать — присоединяюсь…
Трибуна примыкала одним краем к стене двухэтажного дома с высоким резным крыльцом. На крыльце стояло четверо бандитов из отборных, рослые парни в черкесках. Прислонившись к перилам, они небрежно и презрительно посматривали на трибуну, на толпу, на мир. Но вдруг они встрепенулись, вытянулись и застыли, впившись глазами в закрытую дверь. За дверью в доме послышался звон шпор и чьи-то грузные шаги. Кто-то спускался по внутренней лестнице.
Толсторожий знаменосец оборвал Сонина и зычно крикнул:
— Тиш-ша! Батько!
Мужики со слободы, лавочники из местечка и коробейники с «выгона» нерешительно сняли шапки. Верховые бандиты и пулеметчики на двуколках приободрились, приосанились, приняли молодцеватый и гордый вид. Не бандиты — орлы.
На пороге показался батько. Невысокого роста, широкоплечий человек с непомерно большим туловищем и с короткими, кривыми, как у кавалериста, ногами. Лицо у батько было старообразное, темное, со шрамом через всю щеку. Надбровные кости резко выступали вперед и живые беспокойные глаза прятались в глубине, как медвежата в берлоге. На батько были казачьи синие с красными лампасами шаровары и обыкновенная солдатская гимнастерка. За ним шел ординарец я бережно, обеими руками нес черную туркменскую папаху батько.
Слегка раскачиваясь на ходу, батько направился к трибуне. Он шел по пустому пространству, перед ним испуганно расступались. Ни на кого не глядя, батько заговорил сразу же глуховатым, как бы простуженным голосом.
— Значит так, — сказал он, — тут вам говорили. Устанавливаем, значит, вольную власть. Анархию. Чтоб без никаких. Кто против — повешу. Советы оставляю, но без большевиков. Большевиков и комиссаров повешу. Все их добро объявляю народным. Грабь награбленное. Мирных людей не трону. Живи, как хошь. Каждый за себя. Хлопцев моих вознаградить надо — они вас от сволочей избавили. Награждение с каждого хозяина устанавливают хлопцы на месте. Кого они обидят, приходи ко мне. Разберу. Совет выбирайте сами, не мое дело. Но бунтовщиков, горлодеров повешу. Так.
Батько сказал: «так» и на этом кончил речь. Но не ушел. После него заговорил очкастый и все время рядом стоял батько, темнолицый, мрачный и важный. Его, видимо, не сильно интересовало все, что происходило, и стоял он так, для полноты церемонии. Щеголеватый ординарец сзади батько обеими руками держал его папаху.
— Устанавливаем, — заливался очкастый, — безвластие. Совет выбираем, но властью он облечен не будет, не будет. Что? Не так? Называться предлагаю: штаты. Вольные штаты Славичи. — Он вопросительно посмотрел на батько. — Что? Не так?
Батько безразлично кивнул.
— Нехай!
— Устанавливаем, — продолжал очкастый, — полную свободу: свободу личности, свободу слова, печати, собраний, собраний. Что? Не так? Налоги упраздняются. Деньга упраздняются. Деньга — это цепи, иго, иго. Устанавливаем систему товарообмена. Что? Не так? Не так? Задача наших штатов — непримиримая борьба с коммунистами и комиссародержавием и распространение анархизма по всему свету, свету. Что? Не так? Знаменем нашим будет это черное знамя, за которое погибло столько святых мучеников, мучеников, — у очкастого от волнения сорвался голос и докончил он шепотом: — Что? Не так? Не так?
Толсторожий выступил вперед и крикнул:
— Голосуим! Хто не против, подымай руку, ну!
Первым руку поднял Антон, за ним дьяк и поп, купцы с «верха», Найш и Осип. За ними — все.
— Единогласна, — установил с удовлетворением толсторожий. — Атеперя совет выбирать будим. Кого хотите? Говори!
— Господина атамана! — крикнул Антон.
Батько сердито махнул рукой. Еще что?
— Батько — нельзя, — сказал толсторожий, — у него и так делов по горло. Он армией командировать будит. Другого давай!
— Их! — прохрипел дьяк и ткнул пальцем в очкастого.
— Не их, а Бенедикта Гаврилыча — солидно поправил его толсторожий. — Еще кого?
— Еще Антона! — крикнул Осип.
Но Антон не соглашался.
— Не годен я, граждане-товарищи, для этого дела, — сказал он. — Мне уже и годов немало, да и человек я, видишь ли, темный, необразованный. Я так думаю, что самый подходящий для нас человек — это гражданин Крючарев, — он показал на дьяка, — за него и голосуем.
— Ладно, — согласился толсторожий, — третьего давай!
— Учителя… Сонина… — сказал чей-то робкий голос.
Батько насторожился.
— Это который? — спросил он.
— Этот будто, с дубиной, — сказал толсторожий, — леший их разберет, сучьих псов.
Батько подошел к Сонину, — Сонин стоял в двух шагах, тут же на трибуне, — посмотрел ему в лицо и сказал:
— Э, браток, — да ты никак жид?
— Не жид, а еврей, — смущенно сказал Сонин.
— Один черт! — батько повернулся к очкастому и мрачно сказал — не годится это — жидов в совет выбирать.
Очкастый зашептал что-то батько на ухо. Тот слушал насупленный и злой. Ничего не ответив, он взял из рук ординарца папаху, надел ее и при торжественном и благоговейном молчании толпы пошел в дом.
— Все хорошо, — сказал очкастый толсторожему. — Все улажено.
— А теперя, — крикнул толсторожий, — которые желающие в анархисты записаться, так говори. Пиши, Бенедикт Гаврилыч.
Очкастый поправил очки на крошечном носу, достал из кармана ученическую, в желтой обложке, тетрадку, карандаш и приготовился писать.
— Ну, говори, — повторил толсторожий.
Вызвался Антон. Потом дьяк. Оба они, и Антон и дьяк, вежливо подталкивали старика-попа. Тот конфузливо посмеивался, упирался, отнекивался. Но наконец не выдержал, согласился.
— Господь с вами, — сказал он, — пишите уж.
Глава седьмая
Суд праведный и нелицемерный
— Э-эй, куды! — закричал толсторожий, видя, что граждане «вольных штатов» задвигались и словно собрались расходиться по домам. — Куды, собачьи псы? А петь хто будет, язва вам в глотку? А гимн хто сполнять будет? Медведь Миша, што ль? Гони их, братва, назад! — крикнул он верхоконным, — лупи их, гадов! Не пущай никуда! С-т-о-о-й!
Конные бандиты еще теснее сомкнули круг и кое-кого из близ стоящих крестьян и лавочников не то для острастки, не то для пробы огрели нагайками по спинам. Толпа подалась вперед к трибуне.
Толсторожий успокоился. Он укоризненно оглядел толпу и сказал назидательно и строго, как провинившимся мальчишкам:
— Дурни! В бегунки подались, а понятия того нету, что теперя спеть полагается, гимн сполнить. Несознательный народ. Прямо стадо какое, а не народ. Ну-ка, Бенедикт Гаврилыч, начинай.
Очкастый снял шляпу, закрыл глаза, задрал кудреватую голову и высоким горловым голосом запел «Черное знамя». Он пел один, никто его не поддержал, песня была незнакомая. Толсторожий от времени до времени начинал что-то мычать, но не понять было: то ли он тоже ноет, то ли просто так, горло прочищает.
«Мы горе народа затопим в крови»… — пронзительно пел очкастый. «Гм — хор» — мычал толсторожий. А толпа молчала. Крестьяне и лавочники мяли в руках картузы и пугливо косились на конных бандитов, стараясь по их лицам угадать, скоро отпустят или долго еще мыкаться. Но лица бандитов были непроницаемы, и «вольные граждане» тихонько вздыхали и осторожно, без всякого шума, переступали с нога на ногу.
Когда очкастый, в последний раз пригрозив «затопить в крови», открыл глаза и надел шляпу, толпа ожила. Теперь-то уж конец! Шабаш!
Да не тут то было.
— Ну-ка, братва! — крикнул толсторожий верхоконным, — запевай нашу, штоль. Но дружно. Чтоб как следовает.
Бандиты оправились и откашлялись. Толсторожий поднял руку и по знаку сотня глоток разом, как один, рявкнула развеселый, разухабистый бандитский «гимн».
— Все, — сказал толсторожий, сворачивая черное знамя, — рас-хо-дись!
Но прежде, чем кто-нибудь успел шаг сделать, из дома, в котором находился батько, выскочил щеголеватый ординарец и поспешно крикнул:
— Не смей расходиться! Кто приказал? Не смей! Сейчас будет народный суд. Комиссаров судить будут. Никто чтоб не уходил. А то гляди у меня!
Степа, услыхав — «комиссаров», быстро оглянулся. Каких комиссаров? Кого? Губарева? Бера? Но никого еще не было.
Два бандита из охраны батько, в черкесках, вынесли из дома и поставили на крыльцо обитое зеленым плюшем низкое кресло. Третий бандит приволок стол. За стол сел писарь, плюгавый человечишка, лысый, с тонким, как струна, носом. Он аккуратненько разложил на столе какие-то бумажки и папки, извлек из внутреннего кармана пиджака грязный носовой платок, звучно высморкался, протер тем же платком потную лысину, взял в руки перо, обмакнул его в чернила и, пригорюнившись, как деревенская баба на похоронах, принялся ждать. Ждал он долго. И вместе с ним ждали все: и мужики со слободы, и коробейники с «выгона», и конные бандиты, и пулеметчики на двуколках. Было тихо.
Наконец толсторожий объявил во всеуслышание:
— Открываем суд над подлюгами-комиссарами. Судить будит батько и весь народ. Которые жилающие высказаться, будит им дан голос. — Веди, Кузьма! — крикнул он кому-то. — Живо!
Заскрипели на ржавых петлях ворота, в воротах показались конвоиры, пятеро с маузерами в руках, шестой, передний, Кузьма Мякитин, — местный, слободской, бывший унтер — с шашкой наголо, в центре — арестованные комиссары. Было их двое: Казимир Гущинский, военком, белобрысый сутулый парень в армейской шинели и Бер Гезин. Рыжие волосы Бера растрепались и встали торчком, а под левым глазом, как холмик, возвышался синий желвак. Запрятав руки в карманы штанов, в ночной рубашке, изодранной в клочья, Бер выступал с какой-то угрюмой важностью. Казалось, он не видел ничего из того, что делалось вокруг него и думал о чем-то своем, серьезном и нужном.
Степа вобрал голову в плечи, сжался весь: Бер! Поймали!
Кузьма Мякитин подвел арестованных к крыльцу, лихо, по-военному, звякнул шпорами и взял под козырек. Он отдавал честь плюшевому креслу, так как батько в кресле еще не было.
В окне второго этажа высунулась голова ординарца.
— Готово? — спросил он.
— Готово, — доложил толсторожий.
Батько, должно быть, в это время закусывал. Когда минут через пять он появился перед народом, челюсть его продолжала равномерно двигаться, дожевывая еду. Появится он в той же гимнастерке, но в шапке. Папаху батько не носил, жарко же летом в папахе, но возил ее с собой повсюду как знак своего высокого достоинства.
Батько развалился в кресле, вытянул по-барски кривые ноги и, ни на кого не глядя, глуховато сказал:
— Значит, так. Начинаем.
Первым к батько подвели Бера. Кузьма толкнул Бера в бок и мирно сказал:
— Руки из кармана вынь.
Бер вынул.
— Име? — коротко спросил батько.
— Бер.
— Отчество?
— Мовшев.
— Фамилье?
— Гезин.
Лысый писарь, низко пригнувшись к столу, проворно водил пером, записывал показания.
— Жид?
Бер не ответил.
— Хранцуз, може? — батько фыркнул, ему самому понравилась острота.
Фыркнул и толсторожий. Фыркнул и писарь.
Батько подался немного вперед и коротким, как обрубок, волосатым пальцем поманил Бера: