Сон кончился, когда пришла оккупация. Приказы, которые всегда кончались одним лишь словом «расстрел», списки заложников, бесконечные очереди. Помню печальный обед — мы только что узнали, что Филипп в плену, — в большой сумрачной столовой, обшитой темным арденнским дубом. Нас только двое по краям колоссального стола, сервированного фамильным серебром с гербами и сумрачным богемским хрусталем. Старик видам ножом и вилкой берет какую-то корочку с литого серебряного блюда и аккуратно переносит к себе на тарелку, я делаю то же, и мы молчаливо ждем, когда дряхлый дворецкий торжественно внесет главное блюдо, подымет сверкающую крышку и водрузит перед нами тарелку с двумя исходящими паром желтоватыми картофелинами. Pommes de terre des gourmets — картофель гурме времен оккупации…
Но суть, конечно, не в нем. Все нехватки и тяготы мы сносили довольно легко. Особенно я. Чуть лучше, чуть хуже — разве от этого что-то менялось? Филипп был жив. И я не хотела большего. Боялась прогневить судьбу.
Но чужие солдаты на улицах и площадях, но седой булыжник под сапогами трубачей в черных касках… Их ненавистные знамена, облавы, грозные слухи о зверствах в гестапо, расстрелы…
Однажды ночью вернулся Филипп. Небритый, с кровоточащей царапиной на лбу, в прожженной солдатской шинели. Как он был прекрасен и как я была счастлива! У меня нет слов, чтобы это рассказать. Просто нет слов, как не нашлось их тогда, когда я помогала ему раздеться, готовила ванну. О, я целый час простояла, прижавшись ухом к двери! Слушала, как он плещется, и плакала. Это почему-то запомнилось особенно ярко. На мне был еще передник в разноцветный горошек. Пустяки врезаются. Почему?..
Филипп быстро наладил связь с Сопротивлением. Я стала ему помогать, все глубже втягиваясь в эту опасную, но такую необходимую работу. Все как-то преобразилось. Безысходный, тупой страх, который душил меня по ночам, не давал жить, смеяться, — этот страх исчез. Понимаете? Совсем исчез. Я, конечно, боялась, попав вдруг в облаву, когда у меня в сумочке лежал вальтер; боялась, когда нужно было стать лицом к стене вместе с другими задержанными, а какой-то солдафон обходил нас сзади и обшаривал с головы до ног. Даже простой проверки документов в вагоне я тоже боялась, хотя бумаги у меня находились в полном порядке. Но это был уже совсем другой страх! Он исчезал, как только проходила непосредственная опасность… И возвращалась жизнь. Тот же нестерпимый, даже во сне не оставлявший меня тошнотворный гнет больше не возвращался. Раньше я просыпалась с мыслью, что у меня страшное, непоправимое несчастье. Хаотичные проблески пробуждения обрушивались на мою бедную голову; я пыталась вспомнить, кто я и что со мной произошло, и тут же ощущала комок в груди. Дневной кошмар обступал меня, и выхода из него не было. Теперь же я вставала сразу, с нетерпеливым предчувствием, как когда-то в детстве, утром долгожданного праздничного дня.
У меня была очень скромная роль, но я делала настоящее дело, и Филипп был рядом со мной. Я могла радоваться, что живу, — раньше я себя за это ненавидела. Свекор видел и понимал. Он, безусловно, полностью сочувствовал нам, но делал вид, что ни о чем не догадывается. Почему? Не знаю… Может быть, не хотел мешать или чувствовал себя слишком старым. Но я никогда не забуду, как он пытался стрелять из дамского пистолетика с перламутровой ручкой в гестаповцев, которые пришли за мной. Их было двое, в плащах и шляпах, но с кавалерийскими шпорами на сапогах. Я инстинктивно рванулась к туалетному столику, где стояла фотография Филиппа (уголок картонки был пропитан ядом), но они истолковали это по-своему. Один из них стал выкручивать мне руки. Тогда-то старый видам и навел на него дрожащей рукой пистолетик. Второй гестаповец выхватил парабеллум и выстрелил старику в голову. Когда тот ничком упал на ковер, немец еще раз выстрелил ему в спину. Старик дернулся и затих, а ковер под ним потемнел. Кровь впитывалась плохо, и медленно ширилось страшное густое пятно… Так и стоит перед глазами… Знаю, что вспомню это во всех подробностях, когда буду умирать…
Но пора сказать о главном, а то я слишком увлеклась воспоминаниями. Право, в моей довольно-таки обычной судьбе мало интересного для других. И то, что бесконечно важно и значимо для меня, не имеет особого смысла в чужих глазах. Я понимаю это. Но ведь редко бывает иначе.
У Филиппа был приятель — я не хочу говорить «друг», — с которым он вместе учился в университете. Это и есть тот самый Андрей Свиньин, или Андре Савиньи, как он называл себя. Вчера я случайно прочла в газете, что мой пропавший коллега и есть тот самый — будь навеки проклято его имя! — Савиньи. Я видела его раза два или три, да и то мельком… Притом прошло столько лет… И эти усы. Они совершенно изменили его… Кстати, на верхней губе у него должен быть шрам в форме подковы. Однажды — тогда уже все знали, что он собой представляет, — Савиньи неосторожно зашел в бистро. Один парень схватил бутылку, отбил дно о край столика и рваным горлышком ударил эту собаку в лицо. Видимо, он целился в глаз или в висок… Жаль, что промахнулся… Его потом расстреляли… Шрам должен остаться, потому что рана, рассказывали, была страшная, сквозная. У Савиньи оказалась сломанной верхняя челюсть… Хороший молодой парень отдал за это жизнь. В причудах судьбы мало смысла. Не правда ли? Как и Филипп, Савиньи увлекался ориенталистикой[13]. Муж рассказывал, что они часами могли обсуждать назначение каких-нибудь тибетских ритуальных труб, сделанных из берцовых костей. Древность и темные предания нашего рода — я говорю «нашего», потому что как-никак была законной женой Филиппа, нас даже венчал епископ Льежский, уж так получилось, — тоже, очевидно, как-то привлекали Савиньи. Хотя после университета они встречались значительно реже, после нашей женитьбы совсем редко: я видела его у нас два или три раза, Филипп часто вспоминал о нем, высоко отзывался о его познаниях по части истории. Если бы он только знал…
На общую нашу беду, Филипп привлек его к работе в Сопротивлении. Не особенно активно и без большого риска для себя он помогал нам. Через него, например, мы установили связь с русскими военнопленными. Но организовать побег не удалось. Нам это стоило многих жертв, а тех русских, на которых пало подозрение, расстреляли. Савиньи открыл нам доступ и в эмигрантские круги. Надо сказать, что мы нашли там несколько прекрасных товарищей. В живых никого из них не осталось…
В общем, как говорится, в одно прекрасное утро гестаповцы задержали Савиньи при попытке нелегально пробраться в неоккупированную зону. При нем нашли компрометирующие письма. Конечно, этого было более чем достаточно…
Не знаю, пытали они его или нет, но он выдал всех… Я понимаю, что тут не может быть никаких оправданий. Когда люди знают, на что идут, они должны быть готовы ко всему. Надо либо не попадаться вообще — легко, конечно, сказать, — либо ухитриться вовремя умереть, хотя и это очень непросто, я знаю по себе. Все же чисто по-человечески я сознаю, что очень трудно выдержать все и не выдать товарищей под пыткой. Многие не выдерживали. Есть предел и для мук. Его не перейти. Просто для каждого он разный, и не всегда палачи добираются до этих жутких глубин. Кроме того, некоторым людям свойственна спасительная способность терять сознание… Да, так вот, признание под пыткой я еще могла бы… нет, не простить, но хотя бы понять. Нас предупреждали о пытках. Наш командир прямо так и говорил: «Лучше не попадайтесь живыми — есть пытки, которых не выдерживает никто. И не надейтесь удовлетворить их частичным признанием. Стоит вам раскрыть рот, и они вытянут из вас все. Так даже хуже. Они будут продолжать мучить, когда вам уже нечего станет выдавать». Я крепко запомнила эти слова. Мы не шутили, знали, на что идем. Всегда при мне был цианистый калий. Но они захватили меня врасплох, дома, в пеньюаре, и не дали взять в тюрьму спасительную фотографию мужа. Враг часто оказывается хитрей, чем мы думаем… Но я опять отвлекаюсь.
Савиньи выдал всех. Повторяю: у меня нет сведений о том, как это было. Может быть, его и пытали. Но потом, потом, когда были казнены преданные им друзья, он не пустил себе пулю в лоб и не выбросился из окна на мостовую, но продолжал служить гитлеровцам уже не за страх, а за совесть, если, конечно, можно назвать рвение палача и доносчика совестью…
Он стал работать в их контрразведке. Сам обходил явки, врывался в квартиры, арестовывал. Не знаю только, избивал ли он заключенных у себя в кабинете. Наверное, избивал…
Он быстро продвигался по службе и стал вскоре гауптштурмфюрером СС. Тогда из отдела по борьбе с саботажем его перебросили на работу с русскими военнопленными, благо он был русским и хорошо знал язык. Он выискивал потенциальных изменников, вербовал в школы диверсантов, в «Русскую освободительную армию», в украинские отряды СС.
Ему помогал в этом некий Ванашный — настоящее исчадие ада, садист с белыми глазами. Когда Савиньи получил у немцев повышение, он забрал его с собой. А познакомились они в тюрьме. Сразу нашли друг друга.
Я хорошо смогла рассмотреть Ванашного в перерывах между обмороками. Он меня обрабатывал — так это у них называлось, — потом отливал водой…
Что я еще могу сказать о Савиньи? Очень мало и очень много. В камерах гестапо мы встречались не чаще, чем в той, другой жизни, которая исчезла, когда арестовали Филиппа.
Было это ночью, шел страшный дождь. Мостовые блестели, как антрацит. Мутные ручьи, шумя, стекали в сточные решетки. Из гудящих жестяных труб лились пенные потоки. Я случайно выглянула в окно и увидела, как по улице плывет чей-то свадебный венок. Смешно, правда? Или это было предзнаменование? Блеск камней и воды, ночной мелькающий свет, холодный, страшный огонь… и этот венок… Очень странно. Будто символ какой-то, будто чья-то унесенная мутными водами жизнь, чье-то давным-давно прошедшее счастье.
Внезапно громко застучали в дверь. Мы с Филиппом подумали, что это гестапо, но беспорядочный грохот тут же сменился условным стуком. Видно, стучавший сначала был очень взволнован, но быстро опомнился. Филипп надел халат и пошел открывать.
Вошел Люк — какой это был чудесный парень! — вода сбегала с него тонкими непрерывными струйками. Вскоре он оказался в окружении луж. Грудь его ходила, как кузнечные мехи, он задыхался; наверное, долго бежал.
Я налила ему немного арманьяка и принесла полотенце. Он опрокинул рюмку, но поперхнулся. Долго кашлял, тряся головой и рассыпая мелкие брызги.
— Савиньи арестован! — сказал он наконец. — Люсьена случайно была на вокзале и видела, как его вывели из вагона в наручниках.
— Когда? — спросил Филипп.
— В девять вечера.
Нам не надо было объяснять, что это значит. На всякий случай следовало предупредить товарищей, сменить квартиры и явки. Когда-то это должно было случиться, мы знали; теперь оно случилось. До сих пор мы теряли людей только при выполнении боевых операций. Теперь один из нас оказался в руках гестапо. Это могло закончиться провалом всей организации. И не потому, что арестовали именно Савиньи. Окажись на его месте тот же Люк или Филипп — я уж не говорю про себя, — организация поступила бы точно так же.
Филипп быстро оделся и сунул в карман револьвер.
— Надеюсь, у нас еще есть время, — сказал он. — Мы с Люком пройдем по цепочкам, а ты собери вещи. Утром мы переедем.
Почему мы не ушли тогда вместе? Я все еще спрашиваю себя об этом. Мне все еще кажется, что мы допустили страшную ошибку, которую можно исправить. Думаю, думаю об этом, вспоминаю каждое слово, каждое движение, как будто и в самом деле могу переиначить ставшее далеким уже прошлое. Но нет, прошлое неизменно. Это неумолимый закон смерти. И жизни, наверное…
Конечно, Филипп рассудил тогда правильно. Он не мог знать, что ожидает его через минуту. Будущее изменить можно, но его нельзя знать заранее. Это тоже закон. Я, как видите, создала свою — наивную, наверное, — философскую систему. Но, открывая для себя что-то, пусть давным-давно известное, человек все же совершает открытие, и оно ему дорого — свое, личное, выстраданное.
Была ночь и комендантский час. Поодиночке Люк и Филипп могли проскочить незамеченными. Я бы только ему помешала. И еще у нас были вещи, снаряжение, изрядный запас оружия, наконец… Нет, все правильно, следовало подождать до утра. Не могли же мы знать, что он все, решительно все расскажет им в первую же ночь. О мы сурово предусмотрели человеческую слабость! Слабость страдающего, истерзанного тела… Поэтому и были готовы к тому, что Савиньи не выдержит. Но не в первую же ночь! Вы понимаете?! Не в первую же ночь! Допрос же не начинают с пыток! Сначала спрашивают, потом угрожают, бьют, наконец, и лишь после всею этого отдают в руки специалистов. Вот на чем мы споткнулись… Мы как-то совсем не ожидали, что Савиньи выдаст нас в первую же ночь. Конечно, они могли начать допрос и с избиения. Но избиение — это не пытка. Выбитых зубов недостаточно, чтобы убить в человеке бессмертную душу. Я это знаю. У меня у самой все зубы искусственные. Это особый американский пластик. Совсем незаметно, правда?
Филипп и Люк ушли. Я же первым делом сожгла в камине кое-какие бумаги, уложила в картонные ящики жестянки со спаржей — в них были запаяны «лимонки» — и загримированный под хозяйственное мыло тол. В ту ночь у нас в доме находился целый арсенал, который мы собирались постепенно перетащить на загородную базу. Покончив с неотложными делами, я прошла к себе в спальню, чтобы собрать необходимое. В этот момент и явилось гестапо. Они постучались условным стуком. Савиньи рассказал им и это… Потом, уже в тюрьме, я узнала, что Филиппа арестовали в ту же ночь. На квартире, куда он должен был прийти, его уже ожидала засада. Та же участь постигла и Люка. Просто ему чуточку больше повезло: он был убит в завязавшейся перестрелке.
Савиньи знал очень много. Гестапо послало сразу несколько машин, чтобы взять нас всех одновременно. Так оно на самом деле и вышло. Организация была уничтожена почти целиком, мало кому удалось спастись.
Мужа я больше никогда не видела. Его расстреляли вскоре после ареста вместе с остальными.
…Почему они не убили меня? Это еще одна неразрешимая загадка, которая и теперь мучает меня. Конечно, кое-какие догадки у меня есть… Но они многого не объясняют. Тут какая-то тайна. И то, что Савиньи — под чужим именем! — опять оказался возле меня, только лишний раз убеждает, что тайна действительно есть. Но ключ к ней только у него. Вы знаете: его необходимо как можно скорее найти и арестовать! Простите, я говорю глупости, вы все знаете лучше меня…
После освобождения Савиньи куда-то исчез. И только поэтому его не повесили. Когда же его опознали и арестовали, были уже иные времена. Политика беспринципна по своей сути. Давность лет, перерождение души, иной человек, снисходительность победителей — боже, чего только не говорили! Даже об уникальности каждого человеческого существа! Слова, слова, слова… Тысячи были расстреляны и миллионы отравлены газом. И каждый из них был уникален, каждый неповторим. И руки у них были чистыми от чужой крови…
Савиньи получил двадцать лет. Потом по какой-то амнистии, что ли, его досрочно освободили. Он переменил имя и куда-то уехал, иначе его бы все равно убили. Без суда. Точнее, по приговору нашей расстрелянной организации.
Хорошо, что я время от времени читаю коммунистические газеты, иначе бы я и не узнала про Савиньи! Мне и в голову не могло прийти, что это он! Как он только решился поехать сюда в одной группе со мной? Сидеть за одним столом! Разговаривать! Открывать дверь в отеле! Подавать руку при выходе из автобуса!.. Нет, это совершенно непостижимо! Пусть он изменил свою внешность, пусть даже надеялся, что я забыла его… Но ведь он убил моего мужа и старого свекра! Он истязал — пусть тоже чужими руками — меня в камере! Как же можно?! Ну как?!
Очевидно, что-то ему было нужно, причем так нужно, что все отступило перед этим на задний план. В том числе и соображения личной безопасности. Ведь он рисковал, очень рисковал… Но как я не распознала его?! Интуитивно, шестым чувством… После этого говорите, что есть телепатия. Вздор! Этот выродок казался мне даже симпатичным. Я ничего не почувствовала. Абсолютно ничего.