Анатоль Фош в «Ля Нувель Критик» позволяет себе усомниться в справедливости суждения своего коллеги из «Фигаро Литерер», замечая (на наш взгляд, совершенно справедливо), что Нефаст, безотносительно к тому, каково содержание «Робинзонад», не компетентен в области психиатрии (далее следует пространное рассуждение об отсутствии какой бы то ни было связи между солипсизмом и шизофренией, но мы, считая эту проблему несущественной для книги, отсылаем читателя за подробностями к «Новой Критике»). А затем Фош излагает философию романа следующим образом: произведение доказывает, что акт творения несимметричен, поскольку, хотя мысленно можно создать все, но не все (а, скорее, почти ничего) удается потом уничтожить. Этого не позволяет память творящего, неподвластная его воле. В трактовке Фоша роман не имеет ничего общего с историей болезни (некоего безумия в одиночестве), но рисует состояние затерянности в творении: действия Робинзона (во втором томе) бессмысленны постольку, поскольку ничего не дают ему; в то же время с психологической точки зрения они вполне объяснимы. Это метания, характерные для человека, попавшего в ситуацию, которую он принимает лишь частично; ситуация эта, набирая силу по собственным законам, порабощает его. Из реальных ситуаций, подчеркивает Фош, можно реально выбраться, а из придуманных — никогда, стало быть, «Робинзонады» свидетельствуют лишь о том, что человеку необходим подлинный мир («подлинный внешний мир — это подлинный внутренний мир»). Робинзон месье Коска вовсе не безумен — просто его план создания синтетического универсума на необитаемом острове был с самого начала обречен на провал.
В силу этих построений Фош также отказывает «Робинзонадам» в глубоких ценностях, поскольку изложенное подобным образом произведение действительно представляется довольно убогим. По мнению пишущего эту рецензию, оба процитированных выше критика прошли мимо романа, не прочитав его надлежащим образом.
По нашему мнению, автор изложил в ней вещь несравненно менее банальную, чем история безумия на необитаемом острове и чем полемика с тезисом о созидательном всемогуществе солипсизма. (Полемика подобного рода была бы вообще бессмыслицей, поскольку в системной философии никто никогда не утверждал творческого всемогущества солипсизма; где как, а в философии битвы с ветряными мельницами не окупаются).
По нашему мнению, то, что делает Робинзон, когда «сходит с ума» — совсем не безумие и не ка-кая-то натужная полемика. Изначальное намерение героя романа вполне рационально. Он знает о том, что границей каждого человека являются Другие; опрометчиво выведенное из этого заключение относительно того, что уничтожение Других дает субъекту абсолютную свободу, является ложным в психологическом отношении, подобно тому как ложным в физическом отношении было бы утверждение, что раз вода принимает форму сосуда, то, разбив все сосуды, можем предоставить воде «абсолютную свободу». На самом же деле, подобно воде, которая, лишившись сосудов, растекается лужей, человек, оставшись в полном одиночестве, взрывается, причем взрыв этот представляет собой форму полнейшего отхода от культуры. Если нет Бога и кроме того нет Других и не существует надежды на их возвращение, следует спасаться созданием системы какой-либо веры, которая по отношению к создавшему ее должна быть внешней. Робинзон мсье Коска усвоил эту нехитрую науку.
Далее: для простого человека наиболее привлекательными и в то же время совершенно реальными являются люди недосягаемые. Всем известны английская королева, ее сестра, принцесса, жена бывшего президента США, популярные звезды экрана. Это значит, что в действительном существовании перечисленных выше лиц никто, находясь в здравом уме, нисколько не сомневается — хотя в этом нельзя убедиться непосредственно, эмпирически. В свою очередь, тот, кто может гордиться непосредственным знакомством с подобными лицами, перестает видеть в них символы богатства, женственности, красоты и т. д., поскольку, соприкасаясь с ними в повседневном общении, убеждается в их обычных человеческих несовершенствах. Ибо эти люди при ближайшем рассмотрении вовсе не божественны или исключительны. Поэтому подлинно безукоризненными, обожаемыми на расстоянии, вожделенными, желанными могут быть только люди совершенно недоступные. Им придает притягательность то, что они вознесены над толпой; не душевные или телесные достоинства, а непреодолимое социальное расстояние создает их манящий ореол.
Именно эту черту реального мира стремится повторить Робинзон на своем острове, в царстве вымышленных им существ. Его действия ошибочны изначально, поскольку он уже чисто физически отворачивается от созданного — Глюммов, Сменов и т. п. — расстояние же, естественное между Господином и Слугой, он рад преодолеть, лишь когда рядом появляется женщина. Робинзон не мог да и не хотел заключить Глюмма в объятия; девушку же — только не может. Дело не в том (поскольку это ни в какой мере не интеллектуальная проблема!), что он не мог обнять несуществующую девушку. Разумеется, это невозможно! Дело в том, чтобы мысленно создать такую ситуацию, собственные, естественные законы которой навсегда сделают невозможной эротическую связь, — причем это должны быть законы, совершенно игнорирующие несуществование девушки. Именно такой закон должен сдерживать Робинзона, а не банальный, вульгарный факт несуществования партнерши! Поскольку просто осознать ее несуществование — значит все разрушить.
Поэтому Робинзон, догадавшись, как следует поступить, принимается за работу — то есть за создание на острове целого вымышленного общества. Именно оно встанет между ним и девушкой, оно возведет систему барьеров, преград, создаст непреодолимое расстояние, которое позволит Робинзону вечно любить ее и вожделеть, не сталкиваясь с банальными обстоятельствами вроде желания протянуть руку и коснуться ее. Ведь он понимает, что если хоть раз проиграет в борьбе, которую ведет сам с собою, если попробует коснуться девушки — весь мир, созданный им, тут же в мгновение ока рухнет. И поэтому он начинает «сходить с ума», в исступлении, в дикой спешке создавая своим воображением целые толпы — придумывая и чертя на песке прозвища, фамилии, первые попавшиеся имена, болтая чепуху о женах Глюмма, о тетках, о стариках-Пятницах и т. д. и т. п. А поскольку эта толпа существует здесь только как некое необходимое непреодолимое пространство (которое разделяло бы Его и Ее), он создает ее небрежно, вперекос, беспорядочно, он спешит — и эта спешка дискредитирует созданное, обнаруживая его бредовость, его случайность, дешевку.
Если бы ему посчастливилось, он стал бы вечным возлюбленным, Данте, Дон Кихотом, Вертером и таким образом настоял бы на своем. Срединка — надо ли объяснять? — сделалась бы тогда не менее реальной, чем Беатриче, Лотта, какая-нибудь королева или принцесса. Став совершенно реальной, она оставалась бы в то же самое время недоступной. И тогда он мог бы жить и мечтать о ней, поскольку существует глубокое различие между ситуацией, когда кто-то реальный тоскует о своем сне и когда реальное манит реальное именно собственной недостижимостью. Ведь только во втором случае можно без конца питать надежду… раз социальные или другие подобные преграды препятствуют осуществлению любви. Отношение Робинзона к Срединке могло нормализоваться, только если бы она стала одновременно реальной и недоступной — для него. Классическому мифу о соединении влюбленных, разлученных превратностями судьбы, Марсель Коска противопоставил, следовательно, античный миф о необходимости вечной разлуки как единственной гарантии духовных союзов. Поняв всю тривиальность ошибки с «третьей ногой», Робинзон (разумеется, не автор!) потихоньку «забывает» о ней во втором томе. Властительницей своего мира, принцессой ледяной горы, нетронутой возлюбленной — вот кем хотел бы он сделать Срединку, ту самую, которая начинала у него как служанка, сменившая толстого Глюмма… Из этого ничего не вышло. Вы уже поняли, почему? Ответ простой: потому что Срединка, в отличие от какой-нибудь королевы, знала о Робинзоне, поскольку любила его. И потому не желала стать богиней-весталкой.
Кому непонятна эта простая истина, кто считает (как учили наших дедов их викторианские гувернантки), что мы умеем любить других, а не себя в этих других, тому лучше не брать в руки грустную историю, которую подарил нам Марсель Коска. Его Робинзон выдумал себе девушку, которую не хотел до конца отдать реальности, поскольку она была им, поскольку от реальности, никогда не оставляющей нас, иного, чем смерть, пробуждения нет.
Перевела с польского Валентина КУЛАГИНА-ЯРЦЕВА
Роман Белоусов
Преступник найден. Было ли преступление?
Коктейль литературных жанров, столь любимый Станиславом Лемом, — и вымышленное произведение, и рецензия на него, и самопародия — на самом деле отнюдь не авторское изобретение.
Это жанр мистификаций, имеющий в литературе некий криминальный оттенок, но, несмотря на это, весьма почитаемый как известными писателями, так и бескорыстными графоманами.
Об этом жанре и, в частности, о расследовании крупнейшей литературной мистификации рассказывает писатель Роман Белоусов.
У кого не дрогнет сердце при сообщении, что найдена неизвестная трагедия Шекспира, обнаружена утраченная комедия Мольера, а то и нечто совсем древнее, скажем, сочинение греческого историка Плутарха или римского поэта Катулла? История литературы знает немало подобных сенсаций. Увы, немногие из них оказывались подлинными. Выяснялось, что шекспирская трагедия — плод воображения лондонского клерка, мольеровская комедия изготовлена парижским стихоплетом, а труды древнегреческих авторов принадлежат чуть ли не нашим современникам. Иначе говоря, найденные шедевры на самом деле являлись чистой мистификацией.
Только за пятьсот с лишним лет, что существует книгопечатание, было создано огромное количество литературных подделок, возникла так называемая замаскированная литература. Авторы ее по тем или иным причинам скрывали свое имя, надевали маску и выступали под чужой фамилией или выдавали свое сочинение за написанное великим писателем. Впрочем, нередки были случаи, когда и сами корифеи прибегали к литературной мистификации. Ей отдали дань Д.Дефо и Д.Свифт, Т.Чаттертон и Ш.Мотескье, Ш.Нодье и П.Мериме, О.Бальзак и А.Пушкин, А.К. Толстой и П.Луис и многие другие.
Но большей частью авторами мистификаций становились неизвестные в литературном мире личности.
В чем же, собственно, состоит феномен литературной мистификации? Каковы цели и причины такого обмана? Почему мистификаторы, люди, нередко одаренные, яркие, самобытные, стремились к литературному маскараду?
Если представить все мистификации собранными в одной библиотеке, то их легко разделить на группы. Здесь будут мнимые находки, псевдопереводы, поддельные мемуары и письма, вымышленные путешествия, подделки фольклора. Что двигало авторами этих сочинений? Забава и розыгрыш, тщеславие и корысть. А иногда и неуверенность в собственных силах. Часто маску надевали просто ради игры — условия любого творчества. Однако у мистификатора все это приобретало гротескные размеры. Творить он мог лишь в чужом одеянии, перевоплотившись в иной образ, с иной психологией, которую старался постичь. В этом и заключалась творческая задача. Увлекала сама игра, изобретательная, изощренная, остроумная, нередко и опасная.
Триста лет полагали, что любовные послания португальской монахини Марианы Алькафорадо французскому офицеру, известные в литературе как «Португальские письма» — подлинные. Лишь в наши дни ученые доказали, что их автор — второразрядный французский литератор Гийераг, живший в XVII веке. Если говорить о мистификациях-мемуарах, стоит упомянуть воспоминания парижского палача Сансона (выходец из «династии» палачей, он вошел в историю тем, что казнил Людовика XVI), записки королевского мушкетера д'Артаньяна (ими воспользовался А.Дюма), разбойников Ваньки Каина и Картуша, мага и чародея графа Калиостро, возлюбленной адмирала Нельсона леди Гамильтон, министра наполеоновской полиции Фуше, фрейлины последней русской императрицы Анны Вырубовой…
А повесть Анатоля Франса «Мебель розового дерева»? Она оказалась плодом фантазии венгерского переводчика Дюлы Харасти. Литературовед Аладар Комлош, чуть ли не всю жизнь посвятивший разгадке этой тайны, низверг ее с пьедестала.
Самая, пожалуй, знаменитая мистификация «серебряного века» русской поэзии — Черубина де Габриак. Под этим именем в журнале «Аполлон» выступала Елизавета Ивановна Васильева; тонкие знатоки и ценители того времени не могли распознать мистификацию, пока сама поэтесса не призналась в обмане.
Еще один важный вопрос: считать ли подделку литературным произведением? В спорах об этом было сломано немало копий, написано множество исследований и книг. Если же говорить коротко, то ответ таков: как в большой литературе существует табель о рангах, так и среди мистификаций есть иерархия. Безусловно, здесь немало откровенной халтуры, того, что обычно называют «развесистой клюквой». Но лучшие из подделок, несомненно, являются фактом литературы. По словам академика Д.С.Лихачева, они заслуживают того, чтобы называться памятниками, «но только сделанными с особыми целями».
Например, подделки народного творчества. В историческом списке мистификаций они занимают одно из почетных мест. Это и «Песни куруцев», сочиненные Калманом Тали, но выданные им за народные песни венгерских повстанцев; и песни провансальских трубадуров, опубликованные Фабром д'Оливе как подлинные; и рукописные памятники древнерусской письменности, изготовленные А.Сулакадзевым, страстным почитателем старины и коллекционером, но и злостным фальсификатором; и знаменитая подделка Проспера Мериме «Гузла» — сборник иллирийского народного творчества, якобы собранного на Балканах.
Но, пожалуй, самую громкую славу из подделок фольклора завоевали «Поэмы Оссиана», сочиненные будто бы легендарным кельтским бардом, жившим, по преданию, в III веке. Из предисловия читатель узнавал, что стихи собрал и перевел с гэльского языка Джеймс Макферсон. В 1760 году он издал томик «Отрывки старинных стихотворений, собранные в горной Шотландии и переведенные с гэльского или эрского языка». Вслед за этой первой мистификацией, где имя скромного учителя Макферсона не упоминалось даже как имя переводчика, в 1761 году вышла поэма «Фингал», а спустя еще два года «Темора». Эта талантливая стилизация оказала огромное влияние на всю европейскую литературу, и открытие истины сопровождалось громким скандалом — как со стороны критики, так и публики.
Известны и мистификации, преследовавшие, можно сказать, цели политические, патриотические. Одной из таких подделок, получивших широкую известность, стала чешская «Краледворская рукопись», сыгравшая заметную роль в становлении национального самосознания, в борьбе с иноземным, немецким, влиянием.
Мне довелось заглянуть в лабораторию тех, кто создал этот шедевр, этот псевдопамятник, и встретиться с теми, кто поставил точку в его загадочной истории.
А началась она в сентябре 1817 года. В костеле чешского городка Двур Кралове-на-Лабе молодой филолог Вацлав Ганка обнаружил листки пергамента с древним текстом. Как вскоре установили, на них были записаны прекрасные поэтические произведения XIII–XIV веков, воспевающие героическое прошлое чешского народа.
Эти эпические небольшие поэмы и лирические песни в древности якобы исполнялись под аккомпанемент народного инструмента «варито». Читатели увидели в них не только памятник языка и поэзии, но и источник знания об обычаях, быте древних чехов — одним словом, чуть ли не ключ ко всей их истории. Особо выделяли пять героических песен, в которых воспевались исторические события: изгнание поляков из Праги, поход саксов на Чехию в 1203 году, вторжение татар в Моравию, подвиг чешских героев Забоя и Славоя, обративших в бегство войска чужеземного короля. В песнях рассказывалось о том, как богатырь Людек сражался с недругами, а другой отважный воин, Ярослав, разбил при Оломоуце татарскую рать летом 1241 года; как пражский князь Неклан и его воевода Честмир победили гордого Власлава и освободили из плена красавицу княжну…