Журнал «Если», 1993 08 - Белоусов Роман Сергеевич 3 стр.


— Это великолепно. Но если задуматься о состоянии искусства в целом, то вдохновляющего впечатления что-то не возникает. У нас было принято считать, что в такие переломные времена, как сейчас, искусство не может не переживать невиданного взлета (достаточно вспомнить первое послереволюционное десятилетие). Между тем Ренессанс что-то не наступает. Не означает ли это, что в условиях тоталитарного общества художник, сдавленный рамками идеологического «канона», быть может, был вынужден, даже и помимо воли, идти в глубь материала, совершенствуя технику и средства художественной выразительности? А теперь в этом вроде бы отпала необходимость и искусство вполне может развиваться «экстенсивно».

— Соображение интересное, но спорное. Я могу понять его логику, хотя сердечно, душевно оно мне не импонирует. Мне-то кажется, что многие из моих коллег просто растерялись, оказались не готовы к той самой свободе, которая неожиданно на них вывалилась, как мешок из проходящей машины, при этом сильно оглушив, поскольку удар пришелся по голове.

Другое дело — конечно, обидно, что мое государство не располагает средствами, чтобы поддерживать культуру по крайней мере на прежнем уровне, вот она и разрушается: возьмите для примера хотя бы систему музыкального образования, которая была едва ли не лучшей в мире.

— Но это, наверное, оборотная сторона свободы: преподаватели уезжают туда, где можно прокормиться.

— Никакой оборотной стороны свободы не существует. Просто неталантливые люди были у власти, ох, не-та-лант-ли-вы-е! Это же надо было суметь — прожрать такое количество миллиардов нефтедолларов!

Несомненно, в культуре сегодня много печального, но есть и радостное. Скажем, Рихтер недавно вернулся из какой-то вполне провинциальной российской области: представляете, Рихтер здесь, Рихтер дает концерты в срединной России! Это больше, чем радость. Должен сказать, что в числе отечественных ноу-хау высоким спросом в мире пользуется наше театральное образование. Японцы расписали мою работу в Токио на три года вперед — это я говорю не ради саморекламы: здесь сказалась оценка сохраненных и приумноженных нами умений. А Вагановское училище? Оно живет. Живет училище Большого театра. Да нет — жива, жива культура.

— Тем не менее почему-то не возникает ощущения, что в ней происходят СОБЫТИЯ. Вспомните, как прежде ВСЯ МОСКВА ломилась в тот же «Современник» или на фильм Феллини, как интеллектуалы делились друг с другом свежим журналом с прозой Аксенова, Сэлинджера или Ремарка. Подобных «всесоюзных премьер» больше уже не будет… Кто, по-вашему, виноват, что искусство — не сказать, чтобы никому теперь не нужно, — но как бы не имеет никакого значения?

— Я отвечу так. Если мы доживем до той поры, когда люди вашей профессии будут писать о любимом ими самими, многое-многое может стать событием.

— Но в прежние времена о заметных художественных явлениях зачастую появлялись аж разгромные статьи, а это лишь подогревало интерес любителей искусства.

— Я для себя называю обозначенную вами тенденцию — «ИМПО-93». Утратили способность удивляться — вот в чем дело.

Хотя могу, в порядке гипотезы, предложить и иное объяснение. Существует предположение, что большое искусство рождается из боли — как из метафизической (общероссийской), так и из личной боли художника. Но если прежде он один был средоточием этой боли (помните? «Мы не врачи, мы — боль»), а его творчество служило напоминанием и предупреждением благополучному обществу, то сегодня боль разлита повсеместно: межнациональные конфликты, обездоленные старики, искалеченные дети… Боли слишком много, все больны, общество испытывает болевой шок. Вот почему оно маловосприимчиво к искусству.

— «Современник» долгое время располагался на площади по соседству с бронзовым Маяковским. Вам не жаль, что сегодня поэта так заплевали в прямом и переносном смысле?

— Жаль, потому что в этом сказывается темнота человеческая. Хотя я никогда не любил Маяковского, даже раннего. В юности, когда был совсем еще «личинкой», любил Есенина. Позже влюбился в Пастернака, в Ахматову…

— Крушение чьих репутаций — наряду с Маяковским — вас более всего сегодня удручает? За кого вам больно?

— Больно, что некий пробудившийся неофит, видимо, надеясь попасть в историю, решил всем московским улицам — всем, чохом! — вернуть их прежние названия. Он ведь меня обокрал! Выходит, не будет больше улиц Качалова, Станиславского, Немировича? Бог ты мой, что ж тупее можно было придумать?

А за некоторые театральные дела мне не только больно, но и стыдно. Я с отвращением читаю статьи, где пинают покойного Товстоногова, где пытаются «развенчать» МХАТ, где странным образом «канонизируют» Малый театр. Вовсе не хочу сказать, что Малый вовсе никуда не годен, тогда как МХАТ — светоч нашего искусства. Но от всех этих печатных поползновений разит дурной надуманной сенсационностью. В «Вечерней Москве» опубликована омерзительная статья, где шельмуется Ольга Сергеевна Бокшанская, которая якобы была любовницей Сталина. Там же есть пассаж, будто бы она привела к Булгакову свою младшую сестру. Это уже не темнота — это кощунство!

— Когда-то ваш герой рубил дедовской шашкой новую семейную мебель как символ овеществленного мещанства, как знак измены светлым идеалам. С какими явлениями сегодняшнего дня артист Табаков был бы не прочь поступить аналогичным образом? Что мешало жить прежде и что — сегодня?

— То, что молодежь хочет всего и сразу. То, что у некоторых сограждан в силу облегчившегося доступа к свободно конвертируемой валюте вместо глаз появились два серебряных доллара. И в мое время была разная молодежь, и сейчас она неоднородна, и все же стремительный массовый марш-бросок в общество потребления сильно удручает. Значительная часть людей относится к среде собственного обитания как к предмету одноразового пользования, ведет себя как в гостинице: пришел, нагадил и ушел.

— Но ведь искусство и литература стремились будить в человеке разумное, доброе, вечное — откуда же взялась эта славная поросль потребителей?

— Повержены прежние лозунги, знамена, идеалы, а новых так-таки и не появилось. Отсюда — психология пофигизма. Это закономерное стадное заблуждение.

— Но даже в передовых интеллигентских кругах считалось, что искусство способно благотворно повлиять на человека.

— Да нет, это все неправда, искусство занимается совсем не этим (я говорю об искусстве, в которое верю), искусство — не воспитание других, а познание себя.

— Удивительно, что вы произнесли подобную «крамолу»: ведь художникам вашего круга и поколения свойственно стремление прозвучать именно в общественном сознании.

— Я никогда не испытывал нужды произносить политическую двусмыслицу, потому что довольно рано научился профессионально работать: знал, как скроить рожу, сыграть женщину, калеку, горбуна или либертарианца, я всегда был слишком честолюбив и очень надеялся на свои способности. Ничего иного мне не было нужно — только играть. Это же счастливое веселенькое занятие! Если бы мне не давали играть, я бы покупал это право.

— В одной публикации Сергей Юрский описывает свой разговор с Ильей Кабаковым, который рассказывает о культурной ситуации на Западе, о том, что «в любом деле появились НОСЫ. Они чуют ветер. Они смотрят все. Они просеивают тысячи явлений, чтобы выбрать… сорок… Нос не делает ошибок. Его суждение вышибает из богачей деньги». Так вот, в результате деятельности носов «произошла великая перемена — искусство освободилось от зрителей». То есть личный выбор зрителя ни на что в искусстве больше не влияет. В какой степени это явление характерно для нашей культуры? В какой мере убийственно для нее или благотворно?

— Юрский и Кабаков — интеллектуалы. А я — «эмоционавт». Игра их умов эффектна, но для меня все гораздо прозаичнее. Я театральный практик, мой роман со зрителем длится уже 35 лет. И, признаться, я не чувствую взаимного охлаждения. Вероятно, потому, что я его редко подводил: мог играть хуже или лучше, но всегда с полной мерой отдачи.

— А разве зрители за последние годы не переменились? Прежде они могли аплодировать реплике, долго не расходились, зал и сцену связывало удивительное единство, сочувствие…

— Да бросьте! На недавней премьере «Бумбараша» уже на протяжении первого акта аплодировали раз десять: реагировали и на реплики, и на замечательный танец Жени Миронова на столе, и на то, как он пел, начиная с шепота и доходя до форте. Приходите, убедитесь.

— Но вы же не будете отрицать, что где-то в середине 70-х первые ряды в самых модных театрах стали занимать разнообразные «нужники» — парикмахеры да маникюрши, а не те, кому искусство было нужно позарез, как глоток кислорода в затхлом подвале. Это не могло не сказаться на микроклимате зрительных залов, и тогда началось размывание союза актеров со зрителями.

— Ну, конечно. А как же! А вот сейчас пятнадцать студентов школы-студии, которой я руковожу, корью заболели.

— Это вы к чему?

— К тому, что все это, как корь, пройдет — «нужники», дантисты… Между прочим, доктор Светлана Серафимовна, у которой я лечу зубы, ходит на мои спектакли вот уже десять лет, и я не вижу в этом ничего предосудительного.

— Скажите, Олег Павлович, а как выглядел «сальеризм» в 60-е и как сейчас?

— Абсолютно одинаково.

— Счастливый вы человек: время для вас словно бы остановилось…

— Ничего подобного, оно изменяется и для меня, но профессия помогает мне за ним поспевать. Ежегодно на протяжении 17 лет я ставлю спектакли в Штатах, Австрии, Финляндии или Японии. Если столько лет подряд они меня приглашают — в чем тут дело? Как вы думаете, почему нормально себя чувствует Сабонис?

— Потому что он игрок мирового класса.

— Во-о-о-т! То есть я иронично отношусь к своей режиссуре: у меня нет такого блистательного метафорического мышления, такого таланта, какой был, скажем, у Юрия Петровича Любимова…

— Вы рискнули сказать «был»…

— Потому что это правда, все имеет свой срок бытия. Так вот. Зато я умею заставить актеров хорошо играть, умею влюблять их в то, во что сам влюблен. И до тех пор, пока это умение и мои возможности как театрального педагога будут востребованы — и дома, и за рубежом, — это останется причиной моей относительной гармонии.

— Как вам кажется, сегодня может зародиться новая театральная легенда, подобная легенде «Современника» или «Таганки»?

— Конечно. Курс Фоменко — уже почти легенда.

— Боюсь, что-то изменилось в ноосфере, сегодня можно создать заметный спектакль, о котором пошумит пресса, но в следующем сезоне его уже не вспомнят, о нем не будут рассказывать через десять лет.

— Почему? Я и через десять лет буду рассказывать о спектакле Женовача «Владимир III степени», спектакли Льва Додина, наверное, буду помнить до смертного часа, так же, как помню спектакль Немировича «Три сестры». С той лишь разницей, что Додин не располагает актерскими индивидуальностями, соотносимыми с тогдашними мхатовцами. Помню, несколько «поплывшее» тело Аллы Константиновны Тарасовой уже с трудом умещалось в платье с глубоким вырезом, что не помешало мне, семнадцатилетнему оболтусу из города Саратова, влюбиться в эту несравненную актрису и женщину до самозабвения.

— Боюсь, этот миф счастлив тем, что не записан на видеопленку… Уже упомянутый Илья Кабаков утверждает, что в искусстве Запада все уже было и потому ценится только безумие: если ты достаточно безумен и достаточно смел в своем безумии — тебя примут и дадут все, чтобы ты творил свое безумие дальше. Считаете ли вы себя достаточно безумным художником, чтобы быть по достоинству признанным в России? Или здесь цена безумию другая? И каковы шансы отечественного искусства окончательно потерять рассудок?

— Я не стал бы рассматривать проблему будущего культуры с точки зрения психопатологии.

Мой сводный брат страдал шизофренией и я не понаслышке знаю, как это страшно. Страшно не потому, что больной человек, не дай Бог, за палец тебя укусит, а потому, что он не свободен и свободным никогда не станет. Поэтому я не берусь судить о благотворности безумия в искусстве, я считаю решающим иное качество художника — нечто подобное бесстыдству, что ли. Это когда ты имеешь силу и мужество говорить о таких подробностях и противоречиях в твоей душе, о таких душевных движениях, которые человечество привыкло скрывать от самого себя.

Под утро, когда устанут влюбленность, и грусть, и зависть,
И гости опохмелятся и выпьют воды со льдом,
Скажет хозяйка: «Хотите послушать старую запись?»
И мой глуховатый голос войдет в незнакомый дом.
И кубики льда в стакане звякнут легко и ломко,
И струнный узор на скатерти начнет рисовать рука,
И будет бренчать гитара, и будет крутиться пленка,
И в дальний путь к Абакану отправятся облака…
И гость какой-нибудь скажет: «От шуточек этих зябко!
И автор напрасно думает, что сам ему черт не брат!»
«Ну, что Вы, Иван Петрович! — ответит ему хозяйка. —
Бояться автору нечего: он умер сто лет назад!..»
Александр Галич. «После вечеринки».

Сбор данных

Гордон Диксон

Полуночный мир

Глава I

Мартин Пу-Ли переступил порог спортзала и невольно поморщился: с запахом пота не справлялась никакая вентиляция. Повышенная гравитация вынудила его слегка согнуть колени, а портфель потянул руку к земле. Сопротивляясь навалившейся тяжести, Мартин с усилием напряг мышцы. Он не был космонавтом, но в свои сорок три мог похвастаться отменным здоровьем — сильный, высокий, шесть футов и два дюйма, атлетически сложенный.

В дальнем конце зала Мартин увидел Рэйфа. Он поднимался по канату при помощи одних лишь рук.

«Фигура так себе», — отметил про себя Мартин. Хотя сброшенная футболка явила миру сильные, напряженные мускулы Рэйфа, тело его было всего лишь телом программиста, спортсмена-люби-теля, гоняющего в гандбол после работы.

Мартин подошел к канату.

— Рэйф! — крикнул он.

Из-под самого потолка донеслось:

— Сойди с мата.

Мартин отступил на пару шагов. Что-то со свистом пролетело мимо него и шмякнулось у самых ног. Рэйф лежал спиной на мате и улыбался: руки широко раскинуты, ладони вниз, ноги вместе — так падают в снег дети, чтобы оставить в сугробе свой отпечаток.

— Что за дурацкие выходки, — не успев опомниться, сердито пробормотал Мартин, — при такой гравитации…

Рэйф сел, затем, не касаясь пола руками, легко встал.

— Это не опасно, — улыбнулся он, — попробуй как-нибудь снять мое падение и прокрутить в замедленном режиме. Смотри — ступни, лодыжки, колени, бедра — полет — и я уже на земле, лежу, раскинув руки, словно поверженный злодей из какой-нибудь старомодной мелодрамы.

— Понятно, понятно, — нетерпеливо перебил Мартин, бросая взгляд на часы. — Меня ждут на корабле. Что ты хотел?

— Поговорить с тобой, — мирно ответил Рэйф и посмотрел ему прямо в глаза.

Мартин вдруг почувствовал, что начинает горбиться. Гравитация проклятая: он выпрямился и сразу стал на добрых два дюйма выше Рэйфа.

— Ну что же, я здесь, — произнес он, — так зачем же я тебе понадобился? И, кстати, почему нужно было встречаться именно в этом зале?

— Потому что сюда давно уже никто не заходит, — сказал Рэйф. — А тебя я позвал, чтобы забрать портфель и кое-какие вещи. Я возвращаюсь на Землю.

Назад Дальше