Искатель. 1990. Выпуск 2 - Джеймс Хедли Чейз 21 стр.


— Ну, кое-что у тебя есть… как у всех девушек. — Он поднялся. — Тогда поехали.

Молча они прошагали вдоль стены гавани и вышли к автостоянке. Он подвел ее к старенькой, местами проржавевшей «ТР-4».

Когда они сели в машину, он сказал, не поворачивая головы:

— Я бы хотел переспать с тобой… ты как… не против?

Она знала, что этот вопрос неизбежен… представила себя в объятиях этого унылого недоноска и внутренне содрогнулась.

— А деньги у тебя есть? — спросила она.

Он искоса глянул на нее, потом отвернулся.

— При чем тут деньги? — спросил он тупо.

— Значит, причем.

Тут она поймала свое отражение в лобовом стекле и поморщилась.

Господи! Ну и видок у нее… а волосы!

Она открыла сумочку, чтобы достать расческу — и вдруг замерла, сердце ее подскочило. В сумочке лежал коричневый конверт из плотной бумаги… конверт, который она взяла в аэропорте. Ведь авария произошла почти сразу, она даже не успела положить его к другим конвертам в перчаточный бокс и начисто о нем забыла.

Она быстро захлопнула сумочку.

Пятьсот долларов!

Недоносок никак не мог завести машину, нажимал на стартер, да все без толку, и что-то бормотал себе под нос.

Она свободна! Как ястреб! И не надо терпеть этого недоноска, не будет он, постанывая и кряхтя, извиваться на ней!

Пятьсот долларов!

Она открыла дверку машины и вышла.

— Эй! — Он уставился на нее, а она уже хлопнула дверцей. — Ты куда?

— Куда угодно, лишь бы не с тобой, — отрезала она и пошла прочь.

Чуть позже она снова уселась на каменную скамью в конце гавани. Над ней снова кружил ястреб. Дрожащими, нетерпеливыми пальцами она открыла конверт.

Денег в конверте не было.

По крайней мере, один из богатеев оказался не робкого десятка.

На дорогой рельефной бумаге клуба «пятьдесят» твердым и решительным почерком было написано:

«Катись к черту».

Перевел с английского Михаил ЗАГОТ

Владимир РЫБИН

ЧТОБЫ ВЕРНУТЬСЯ

РАССКАЗ

Художник Валерий СМИРНОВ

Лия хотела, чтобы Герман ради нее совершал подвиги. А он совершил преступление. Однажды, не выдержав упреков, которые разрывали ему сердце, он проник на полигоне в приготовленный к старту хронолет и ушел в космос. И тьма безвременья поглотила его.

Он мог бы сказать, что знает хронолет до последнего винтика. Если бы в аппарате был хоть один винтик. Его и аппаратом можно было назвать лишь условно, это был скорее особого рода кристалл. Через час после старта он как бы растворялся в вакууме, превращаясь даже не в излучение, а в нечто подобное кванту — существующее и в то же время несуществующее, способное возникать в любой точке пространства, а стало быть, и времени. Впрочем, не в любой. Свойство луча сохранялось, и он имел только одно направление — заданное. Человек ничуть не страдал от этих превращений, он продолжал ощущать себя и мыслить.

Так говорила теория, которую Герман, один из создателей хронолета, сам и разрабатывал. Правда, никто еще личным опытом не подтвердил правильность теории — экспериментальный полет только готовился, и только подбиралась кандидатура первого испытателя.

Теперь Герман располагал бездной времени, чтобы все вспомнить, хорошенько подумать обо всем. Хотя можно ли назвать временем то, в чем он был? Время — это когда существуют последовательные связи, — второе идет за первым, третье за вторым. Он же в своем новом бытии мог сколько угодно менять местами будущее, прошлое, настоящее, мог и вовсе остановить время, наслаждаясь понравившейся минутой. Ему не приходилось, как ученым древности, задаваться вопросом: может быть, неумолимая необратимость времени всего лишь недуг мироздания? Не приходилось, подобно тем же древним людям, бодрить себя обманчивой уверенностью: мы покоряем пространство и время. Времени в земном представлении для него не существовало вовсе.

Герман видел себя полусидящим-полулежащим в глубоком кресле, похожем на облако — так ему нравилось, — и размышлял над тем, что же он такого натворил.

С чего все началось? Конечно, была ревность, — странное чувство, внезапно выскочившее из рудиментарной наследственности, удивившее и вконец измучившее его. А она, Лия, как чуткий барометр, мгновенно улавливала смуту в душе Германа и делала все, чтобы эта смута не угасала. Похоже, ей нравилось, что он ревновал, сердился по пустякам, говорил и делал глупости. Как-то он накричал на нее, хотел даже ударить — такая ярость вдруг вспыхнула в нем. Потом бы каялся, целовал ей руки и просил прощения. Потому и сдержался, что сумел представить себе последствия. А она, даже зажмурившись в ожидании удара, очень рассердилась и расплакалась от обиды. И ему все равно пришлось просить прощения неизвестно за что. Просто невыносимо было видеть, как она плачет.

У других любовь тихая и радостная. У него — сплошная мука. Но без этой муки он не мог жить — она была, как наркотик, все более желанной.

В новом бытии вокруг него ничего не было — ни тьмы, ни света, ни тепла, ни холода. Только иногда близость особенно крупных звездных масс давала о себе знать всплесками непонятного беспокойства. Сквозь звезды он проходил с легкостью нейтрино. Проходил даже сквозь черные дыры, ощущая их как внезапные приливы неизъяснимой тоски. Но тоска теперь была его постоянной спутницей, следствием то ли непомерной гравитации, то ли воспоминаний о навсегда покинутой родине, о своей мучительнице Лие. Впрочем, теперь даже самые несносные ее капризы казались Герману чем-то вроде легкого кокетства, простительного для женщины.

— Ты меня любишь?

— Люблю.

— Разве так говорят любимой о любви?!

— А как говорят?

— Вот ты уже раздражаешься.

— Ничего я не раздражаюсь.

— Нет, раздражаешься. Значит, не любишь. Любящий все стерпит, что угодно для любимой сделает. Звезду с неба достанет. Совершит такое, что все ахнут.

— Ну а любимая? Тоже ахнет?

— Ты злой. И меня совсем не любишь. Теперь-то я вижу.

— Не говори глупости…

Эхо былого захлестывало его жалостью к Лие, и он, будто наяву, обнимал и утешал ее, всхлипывающую, льнущую к нему, жаждущую его ласк. А когда оно отпускало его, Герман мучил себя вопросом: любит ли она? Любовь — в самоотдаче, самоотречении. В эгоистичной требовательности — уродство любви, демонический выверт. Но легче не становилось. Даже еще и тяжелее было, поскольку свое-то чувство не угасало от таких выводов.

В прошлом году в июньскую светлую пору, когда только бы радоваться, случилась особенно тягостная сцена. И был у него момент отчаяния. Тогда-то и заявился к нему «дьявол», как назвал его про себя Герман. Будто Мефистофель к Фаусту. На Мефистофеля, каким изображают его книжные иллюстрации, он совсем не походил. Скорее выглядел обыкновенным молодым научным сотрудником — в серой рубашке с застегнутым воротником, в сером интернациональном пиджачке. Отличало его только одно — серебристая полоска на лбу, будто ремешок, подвязывающий волосы. И предложил пришелец все тайны мира в обмен на отречение от Родины, от друзей, от Лии, от всего настоящего. Он говорил:

«Боги рождаются не где-то там, в небесных эмпиреях, а здесь, на Земле. Каждый ребенок — ангел, перед каждым человеком открыты дороги к откровениям. Свобода выбора дается человеку с самого начала — запутаться в житейских зарослях и обломать неокрепшие крылья, упереться в тупик мелочного благополучия и утешиться самообманом, утонуть в страстях телесного… Или же проломиться через невзгоды к божественным пределам, Вы меня, конечно, понимаете?..»

Герман понимал. Что это было: розыгрыш, бред сумасшедшего, религиозный фанатизм, воскресший невесть из каких забытых глубин? Но давным-давно натренированная интуиция отметала сомнения. — …Земля не просто прародина человечества, она вроде как инкубатор «богов», школа «богов». Всякому окончившему эту школу достойно открывается путь к сокровенным тайнам мироздания. Такой человек исчезает здесь, чтобы возродиться там и творить благое в иных мирах. Сейчас это предлагается вам.

— Почему мне? — спокойно, даже не удивившись, спросил тогда Герман. — Я человек тихий, за всю свою жизнь мухи не обидел.

— Именно поэтому.

— Я не сделал ничего такого. Ни атомной, ни гравитационной бомбы не изобрел.

— Именно поэтому, — скучным голосом сказал человек и посмотрел в окно, где, застилая полнеба, белел покрытый пухом тополь.

Взгляд собеседника был со значением. Герман понял и побледнел. Это же сколько надо семян, сколько рождений, чтобы противостоять смерти?!

— Вы хотите сказать…

— Да, — жестко перебил его человек. — Природа кажется расточительной. Но она мудра. Все живое должно иметь бесконечно много возможностей, чтобы хоть одна из них реализовалась.

— Страшно, — сказал Герман. — За людей страшно. Я понимаю, — заторопился он. — Человек — часть природы. Но ом все-таки человек. Такие жертвы во имя одной реализации? Разумно ли?

— Человеку дано то, чего не дано никому и ничему в природе. Свобода самосотворения. У каждого есть талант, не тот, так другой, и от самого человека зависит — выпестовать его или погубить, обратить во благо или во вред…

— А сколько талантов погибло из-за чужой злой воли!..

— Злая воля — тоже результат самосотворения. И все-таки во все времена люди верили: каждый человек кузнец своего счастья…

Серый человек снова посмотрел в окно. И вдруг исчез. Так-таки взял и исчез, этим окончательно убедив Германа в нешуточности происходящего.

Герман доискивался причин, из-за которых прежде не слыхал о звездных судьбах избранных. Что будет, если отказаться?.. Он сам уже знал ответы: отказавшийся воспринимает предложение как сон, как что-то нереальное, несерьезное, а согласившийся исчезает, и о нем скоро забывают, как о человеке, не заслуживающем долгой памяти. И знал Герман, что уговаривать его никто не будет. Он сам должен определить свою судьбу.

Герман долго мучился в нерешительности. Иногда ему казалось, что он мог бы забыть Лию. Но невыносима была мысль, что она забудет его. Тогда охватывало нетерпеливое желанна прикоснуться к неведомому, желание, какое ведет людей по пути познания. А то вдруг слезами захлестывала печаль — вдруг он исчезнет навсегда и больше не увидит ни этого неба, ни белых туч в синеве, ни травы, ни цветов. Убеждал себя, вспоминая примеры, когда люди отдавали жизнь за один взгляд, — этакая страшная дань за удовлетворенное любопытство. Известно: некто согласился умереть в обмен на право увидеть золото инков. Такое уж было правило у инков: чужестранец, проникший в сокровищницу, должен был умереть.

А Герману обещают вечную жизнь, и он колеблется.

Герман бродил тогда по окрестным лесам и страдал в одиночестве. Обнимал жесткие кусты ольхи, судорожно вдыхая пряный запах листьев, прижимался щекой к холодным березкам, гладил осины, тер их до зелени на стволах, словно хотел оставить в этом мире хоть какой зримый след. Как ни утешал себя думами о вечности, все равно оставалось ощущение, какое, как ему казалось, бывает только перед смертью.

Силы земные, силы небесные! Что вы делаете с человеком, порожденным вами и брошенным в жестокое море испытаний! Почему считаете, что он во всем подобен вам?! Слаб человек в одиночестве, очень слаб. Потому и цепляются люди друг за друга, жалеют друг друга и в жалости лелеют утешительные свои слабости, и часто в них, только в служении им видят свое предназначение. Так почему бы не помочь им, не указать пути возвышения?!.

Указано. Все указано каждому. Виноват ли Космос, что человек так часто не видит в себе Бога?!.

В те дни не покидало его олицетворенное в глубокой древности обобщающее понятие — Бог. Знал, не он первый, его ощущали в себе многие. Писатель Флобер, например предполагал, что Бог посредством человека открывает свою сущность. Лев Толстой писал, что временами он чувствовал себя проводником воли божьей. Бетховен говорил, что в минуты музыкальных озарений творил не он, а сам Бог. Многие, очень многие принимали свое божественное за наитие свыше. Пе замечали, что в минуты творческих озарений в человеке, в самом человеке пробуждается то высшее, что изначально заложено в нем.

Кем заложено? Как сопрягается это изначальное со свободой воли, данной человеку?

И все вспоминался Герману покрытый пухом тополь, как образ мудрой расточительницы-Природы.

«Нет, Космос не запрограммированный механизм. Первородный взрыв, разбегание материи, перевоплощающейся на бегу, разложение в энтропийной яме или, наоборот, сбегание к первоатому, к мучительному ожиданию нового взрыва, нового начала? Нет и нет! Космос творит, постоянно созидает все более сложные формы и системы, способные противостоять энтропии, жить, развиваться, совершенствоваться и множиться в совершенстве своем. Он создал и жизнь, как наиболее устойчивую форму сущего, способную возрождаться вновь и вновь. Прежде чем откупиться от энтропии данью смерти, прежде чем исчезнуть, жизнь передает эстафету новой жизни, каждый раз добавляя свое, лучшее. Он, Космос, создал и разум, удивительную способность жизни к самопознанию, самоутверждению или самоосуждению. Разум — это глаза жизни. Чтобы видеть дорогу, а не искать возрождения вслепую, как это приходится делать тополю, заранее знать, на каких путях искать совершенства, Torn полю даны миллионы семян. Человеку дана свобода воли и творчества. Чтобы всепроникающим зондом разума опробовать миллионы дорог. Одна дорога может оказаться тупиком. Во множестве возможностей всегда есть хоть одна нетупиковая…»

Ясно, будто вчерашнее, видел Герман прошедшее. И только в будущем не видел ничего. Была мгла впереди, похожая на земную предрассветную, и в этой мгле просвечивало что-то непонятное. Да и что могло быть понятного для человека без будущего? Он сам выбрал себе такую судьбу — вечную устремленность вперед в беспространственном и безвременном мире. И жизнь в воспоминаниях, только в них.

«А может, не сам, может, подтолкнули? Тот серый человек, предлагавший вечность?»

Новая эта мысль рассердила его. Как же так? При свободе-то воли?!

И тут он заметил, что светлое пятно, маячившее впереди, потемнело и в нем все яснее начал проступать силуэт человека. Герман узнал его по серебристой полоске на лбу, но не удивился, не обрадовался. Много теней прошлого проходило перед ним, и он решил, что серый человек — тоже тень, воспоминание.

Они сидели друг против друга и молчали. У Германа не возникало никаких отголосков чужой мысли. И вдруг, как луч во тьме: «Мой поступок, мое бегство на хронолете они сочли за жест согласия?»

На миг пришло утешение. Он корил себя, а оказывается, можно оправдать этот шаг стремлением к вечности и благу. Тут же Поправился: «Нет ни вечного, ни благого на путях неправедных».

Не выдержал, спросил:

— Вы снова зовете меня?

— Мы никого не зовем. Человек волен все решать сам, — четко произнес серый пришелец.

— Человека иногда нужно и позвать, чтобы он решился.

— Зов ли, уговор ли, принуждение ли, — любое воздействие на свободу выбора, — все несвобода. А разве может быть множество возможностей при несвободе?

— Выбор основывается на знании.

Пришелец молчал. И Герман ответил сам себе: «В тебе говорит индивидуализм — первобытная форма защиты если не себя лично, то хотя бы своего, себе подобного. Разве не может быть добра просто во имя добра, совершенства во имя совершенства? Вся человеческая мораль — на отрицании самости. А ты… Тебе предлагается творить добро, а ты сразу: зачем да почему? Надо просто сеять добро. Разве важно, кто соберет плоды?»

«Как же не важно!» — возразил он сам себе. Но, кроме этой общей фразы, никакого аргумента больше не находилось.

А пришелец сидел все так же неподвижно, и на лице его был виден явный интерес к смятенным мыслям Германа.

И вдруг он пропал, а на облачном пуховике все отчетливее стало обозначаться до боли знакомое, родное — Лия! В воспоминаниях он не раз видел ее возле себя, выслушивал бесконечные упреки, повторял оправдания, хорошо помнившиеся и забытые. Всегда он видел свою Лию одинаковой — страстной, любящей, нетерпеливой, капризной. Сейчас же она молчала, глядела мимо него, отвечала холодно, отстраненно. А он, будто впервые, говорил и говорил, рассказывал подробно о том, как, не зная куда деваться после того скандала, оказался на полигоне и вошел в хронолет, как мучился раскаянием в одиночестве звал ее, никогда не молчавшую, вызывавшую в нем какие угодно душевные состояния, кроме равнодушия.

Назад Дальше