— Хорошо Быков, — сказала я. — Давайте разберем ваши тезисы по пунктам. Перед самой горбачевской перестройкой в магазинах действительно не хватало товаров. Но товаров было достаточно на складах, как теперь выяснилось, их придерживали будущие «новые русские», чтоб создать недовольство среди народа и потом спекульнуть ими на свободном рынке. Это было запланированное вредительство. Да, поездку людей за границу ограничивали. Зато сейчас свободно путешествуют шпионы, контрабандисты, уголовники. Да, за критику наказывали и это было глупо. Сегодня критикуют и президента и его окружение, вскрывают жуткие преступные их деяния. А толку что? Они как нарушали законы, так и нарушают, как грабили, так и грабят. Но вы не помните и то хорошее, что было при Советской власти. По ночам вы свободно гуляли в парках, на улице, не боясь преступников. Вы отдыхали в пионерских лагерях, санаториях, ваши родители платили гроши за лекарства и квартиры, которые получали от государства бесплатно.
Я перечисляла все блага, что дала народу Советская власть. Словом, у нас произошел острый и откровенный разговор. Позиции студентов разделились, пожалуй, на две равные части. И это печально, что половина поддерживали бездумно Инну Гехт. Проблемы сионизма, а тем более еврейства для них не существовало. Многие просто не понимали и не знали, что такое сионизм и его главная роль в разгроме СССР и превращение России в страну рабов, страну господ. И наш диспут имел потом для меня неприятные последствия. Конечно, Инна Гехт проинформировала своих из университетского начальства о моих крамольных, антирежимных не просто настроениях, — о них там давно знали по позициям моего отца, — но и о попытке просветить студентов. Ко мне стали придираться главным образом русскоязычные деятели. Мне стали устраивать обструкцию. Намекали о моем поведении и отцу. Он решительно поддержал меня. Но тем не менее в университете постарались создать вокруг меня атмосферу отчуждения и неприязни. Произошло это перед самыми зимними каникулами. Я сказала своим, что на все каникулы уезжаю в Москву, буду жить у Лиды (о Лукиче они ничего не знают). И все рассказала Лукичу.
Егор встретил меня, как всегда, с юношеским восторгом. Я рассказала ему о своих неприятностях в университете. Он попытался успокоить меня:
— Все это мелкие интриги. Не обращай внимания. Или бросай к черту эту дерьмократовскую Тверь и переезжай в Москву, которая не намного лучше Твери. Устроим тебя на работу по специальности. На худой конец пойдешь учителем истории в среднюю школу. А там посмотрим. Я переговорю со своим другом всемирно известным нашим историкам академиком Рыбаковым Борисом Александровичем. Может он посодействует. Ты, надеюсь, слышала о нем?
Я слушала его лекции в МГУ, знаю его труды. Так ты с ним знаком?
— Даже дружен.
— Удивительный у тебя круг знакомых и друзей. Я привыкла к Лукичу, к его уютной и такой гостеприимной квартире. Да что значит — привыкла? Я полюбила его, он стал мне родным и самым близким. Я уже не мыслю себя без него. В этот приезд лежа в постели он говорил мне, откровенничал:
— Я знал женщин. За свою долгую жизнь повидал разных — добрых и капризных, ласковых и холодных, искренних и лживых, расчетливых стяжательниц и влюбленных поклонниц, болтливых тараторок и сдержанных, вдумчивых. Они приходили и уходили, не оставив в душе и памяти заметных следов. Исключением была разве что Альбина, немногословная, ценившая мой талант и мой авторитет, которым охотно пользовалась, и любящая подарки. А кто их не любит? Я всегда был щедр, а в то время мои заработки позволяли мне быть щедрым, не то, что нынче. Я часто теперь задаю себе вопрос: любил ли я Альбину? Или был просто привязан к ней, поскольку других, лучших ее, не встречал и не знал. Был ли я счастлив с ней? Думаю, что нет. Для полного счастья чего-то мне не хватало. Она говорила, что счастлива. О себе я такого сказать не мог. Не было у нас духовного единения. Близость духовная была, но слияния не было. Сегодня я от чистого сердца говорю: я счастлив. В тебе я нашел все, о чем мог мечтать и даже сверх того. Без тебя и вне тебя я не мыслю своей жизни. Ты моя совесть, и мысленно не посоветовавшись с тобой, я ничего серьезного не делаю. Я боюсь тебя потерять. Уйдешь ты от меня, и жизнь моя остановится, станет ненужной, бессмысленной, не жизнь, а прозябание. А зачем тогда она? Я человек деятельный и полный любви. Без любви я не смогу жить. Без тебя я ничто.
Он говорил искренно, как на исповеди, взволнованным голосом, и слова его согревали душу, как волшебный бальзам. Мне приятно было его слушать и сознавать неотвратимость моих чувств к нему, мою любовь, я прижалась к его горячей сильной и нежной груди, мне хотелось слиться с ним навсегда, стать частицей его самого, переполненного, несмотря на возраст, пылкими благородными чувствами. Да и разницы в возрасте я не ощущала. В метро, в электричке я смотрела на мужчин, по разному одетых, но на их лицах, в их глазах я видела бездуховных и бессердечных дебилов, которые лет десять тому назад встречались очень редко. Я сказала:
— Любимый мой Егор, нам надо спланировать наше время каникул.
— У меня есть планы, — ответил он. — Я заказал Игорю твой портрет. Мы завтра пойдем к нему на первый сеанс. Если ты, конечно, не возражаешь.
Я не возражала. Я никогда не позировала художникам. Для меня было любопытно и престижно. Я уже представляла свой портрет рядом с портретом Лукича в его гостиной. Это высокая честь, символ нашей любви.
К Ююкину мы с Лукичом поехали в январе во время каникул. День был не очень морозный и не ветреный. Падал мягкий, пушистый, ленивый снег, как это бывает на театральной сцене. Он создавал праздничное настроение. На душе было легко и радостно. Ююкин нас ждал к десяти часам, но мы уснули где-то во втором часу, проспали и приехали к нему только в одиннадцать. Уже с порога Лукич оповестил:
— Не ворчи, Игорек: проспали. А потом дело житейское — девчонка долго марафет наводила. Я говорил: не надо, натуральная ты еще прекрасней. Но разве их убедишь.
Я впервые была в мастерской художника. Мне все здесь нравилось своей необычной обстановкой: обилие картин, самовары, вазочки, тюбики красок, кисти. И посреди большой комнаты мольберт с прикрепленным к нему листом чистого белого картона. За мольбертом, немного в сторонке невысокий помост, покрытый старым ковром, на помосте небольшое кресло с резными, деревянными, покрашенными под бронзу, подлокотничками.
— Это твой трон, милая моя королева, — сказал Лукич, кивнув на кресло. Он по-хозяйски расхаживал по мастерской, шарил привычным взглядом по картинам и вдруг, остановившись у мольберта, недовольно проворчал:
— Ты все таки решил картон. Но я же просил тебя о холсте.
— Так лучше, Лукич. Мы ж договорились: сделаю рисунок углем на картоне, а на холсте композиционный портрет маслом.
— И углем можно было на холсте, — смирительно молвил Лукич. — Скажи, что пожадничал.
— А ты знаешь, сколько теперь стоит холст? Это тебе не советские времена, — оправдывался Ююкин.
Пока мужчины припирались, я с интересом рассматривала картины. Тут были и пейзажи — зимние и летние, в которых угадывались знакомые мне по дачном поселке Лукича и Ююкина места, и цветы, и натюрморты, сочные, словно живые. Но особое мое внимание привлекли женские портреты. В основном это была одна и та же женщина — Настя, жена Игоря. Поясной портрет в пестром летнем платье с полуобнаженными плечами и грудью с букетом полевых цветов в руках. Другой портрет — она же в темно-зеленом бархатном платье с глубоким вырезом, обнажившим короткую шею и часть груди, украшенной золотой цепочкой и янтарным кулоном, восседающая вот в этом кресле. Левая рука оперлась в подлокотник и подбородок, правая в кольцах свободно покоится на коленях. Взгляд задумчивый, естественный. Этот портрет мне понравился. Мне даже захотелось иметь именно такой. Только вот фон, какой-то золотистый мне показался не совсем здесь уместным. Другие же портреты той же Насти, написанные в разных позах и одеждах, мне показались неестественными, безликими и пустоглазыми. А большая картина, на которой была изображена Настя, лежащая на тахте в халате, наброшенном на обнаженное тело с кокетливой улыбкой, отдавала фальшью.
— Ну, как тебе «Настениана»? — спросил меня Лукич, глядя как я внимательно рассматриваю женские портреты. — Игорь, как Рубенс — у него одна натурщица — собственная жена. Однообразно и скучно.
— Попробуем создать «Ларисиану», может она оживит и украсит мою женскую коллекцию, — ответил Игорь и мило улыбнувшись, вопросительно посмотрел на меня. — Как Лариса? Согласны?
— Ты не забывай, что Лариса не имеет столько свободного времени, как твоя неизменная модель Анастасия, — за меня ответил Лукич, и в голосе его я уловила ревнивые нотки. Вдруг спросил: — Ты своих «Циников» закончил?
— В общем, да.
— Покажешь? — Тон Лукича дружески покровительственен.
— Эту вещицу еще никто не видел. Вы будете первыми, — объявил Игорь и вытащил из-за шкафа большое полотно. На нем было изображено всего две фигуры, написанные в полный рост на золотистом фоне церковного интерьера: патриарх Алексий-Ридигер (не путать с патриархом Алексием-Симанским) и Борис Ельцин с лукаво потупленным взором и свечой в руке, а патриарх, облаченный в торжественные ризы и сверкающую драгоценными камнями митру с крестом и тресвечником в руках. При помпезном золоченом фоне уж очень ярко были выписаны художником характеры персонажей: ханжество недавнего атеиста Ельцина-оборотня, и торжествующая самоуверенность, граничащая с наглостью, бывшего лютеранина-иноверца, а ныне православного патриарха Веся Руси, ярого экумениста и поклонника иудаизма. Оба ненавистники России. В девяносто третьем в октябре с благословенья антисоветчика — патриарха, антипатриот Ельцин расстрелял из танков законный парламент. Долго и внимательно рассматривая эту картину Лукич заключил:
— Ну, Игорек, я поражен и обрадован: ты сотворил шедевр! Я очень опасался карикатуры, очень. А у тебя получилось ядовитое, но правдивое историческое полотно. Документ. Это посерьезнее репинского «Крестного хода». Это, скажу тебе уровень «Боярыни Морозовой» и «Что есть истина». Ты не смущайся, что я поставил тебя рядом с такими титанами русской живописи, как Репин, Суриков и Ге. Ты достоин.
— Спасибо, Лукич, — смущенно ответил Игорь. — Ваше мнение для меня очень важно. Я знаю: вы дружили с Кориным, с Пластовым. А теперь не будем терять время — за работу. Сегодня сделаем рисунок углем. Для начала.
Немного волнуясь, я взошла на свой «трон». Лукич, не обращая на нас внимания, продолжал расхаживать по залу и рассматривать картины, которые он уже не однажды видел. Он просто старался не мешать работе художника. Игорь определил мне позу и посоветовал не напрягаться и не делать искусственным лицо и глаза.
— Сидите естественно и думайте о чем-нибудь хорошем, например, о Лукиче, — сказал он, слегка улыбнувшись.
А я внимательно наблюдала за Игорем, всматривалась в его черты лица, и постепенно открывала для себя что-то новое, чего прежде не замечала. У него были круглые, очень живые, подвижные глаза, которые придавали ему юные черты. В них сверкали озорные искорки. Всматриваясь пристально в меня, он щурил их, делал серьезный, озабоченный вид. В одной руке он держал уголь, которым колдовал на картоне, в другой обыкновенный школьный ластик, которым стирал какие-то лишние штрихи. Стройный, подтянутый, мелколицый и худой, он то подходил вплотную к мольберту, то отступал от него и, щурясь смотрел то на меня, то на рисунок, который, конечно, я не видела. У него были светлые, наверно, мягкие волосы и очень выразительные пухлые, почти детские губы, такие беспокойные, как глаза, пожалуй, даже страстные. Мне он показался симпатичным парнем, несмотря на его простые, даже неуклюжие манеры. Не отрываясь от рисунка и не оборачиваясь, он сказал как бы между прочим:
— Лукич, чтоб вам не томиться от безделья, соизвольте поставить на плиту чайник для будущего кофея. Если вас, конечно, не затруднит.
Прошло около часа и я почувствовала нечто вроде усталости. Оказывается, это совсем не просто, как я думала, сидеть без движения и смотреть в одну точку. Лукич ушел на кухню, поставил чайник и вернулся с тремя чашками, блюдцами, баночкой растворимого кофе и сахарницей. Все он это поставил на стол и обратился к Игорю:
— Ты, Игорек, что-то сегодня в молчальники играешь? «Не узнаю Григория Грязнова». Ты бы Ларису просветил, о художниках что-нибудь рассказал. О каком-нибудь Пикассо.
— О Пикассо? Хорошо, извольте. Вы слышали о Женевьене?
— Женева — это город. А Женевьена — может пригород, — ответил Лукич.
— А вы, Лариса? — Я отрицательно замотала головой, боясь потерять позу.
— Женевьена — это возлюбленная престарелого Пикассо. Она была моложе его почти на пятьдесят лет. Это когда Пабло было за восемьдесят, — продолжал Игорь, не отрываясь от дела равнодушным тоном, как бы между прочим.
Я была удивлена, у меня даже появилось сомнение, может Игорь сочиняет. Но я не посмела раскрыть рта. Зато Лукич, который непонятным образом как бы читал мои мысли, и это было далеко не в первый раз, спросил:
— Это факт или легенда?
— Это факт, — уверенно подтвердил Игорь и сообщил: — Пикассо много рисовал свою возлюбленную в разных позах, в разных ракурсах и в разной манере. Поезжайте в Эрмитаж и там вы сможете ознакомиться с целой серией этих рисунков.
Для меня это была неожиданная и приятная новость. По сравнению с Пикассо наш с Лукичом возрастной барьер показался не таким уж невероятным. Сообщение Игоря, как я обратила внимание, Лукич воспринял с едва заметной, но милой улыбкой. И чтоб не распространяться на эту тему, сказал:
— Господин маэстро, а тебе не кажется, что модель устала? Надо бы объявить антракт.
— Господин Народный, я бы просил вас не вмешиваться в творческий процесс. Здесь я хозяин, и, как вам известно, лишь в исключительных случаях разрешаю посторонним присутствовать во время сеансов. Да и то, только когда рисую. А когда работаю красками, посторонним вход воспрещен, — полушутя, полу всерьез ответил Игорь и уже ко мне: — Отдохнем, Лариса Павловна. И повернул портрет лицевой стороной к мольберту, он не хотел, чтоб портретируемый видел незаконченную работу.
Мы пили кофе с овсяными печениями и сыром и разговаривали. Я все же попросила Игоря рассказать еще что-нибудь интересное из жизни художников.
— Ну, что ж, — охотно согласился он. — Продолжим о французах. Вы слышали о Гюставе Курбе? — Это вопрос ко мне. Я немного смутилась. Имя это я слышала, вспомнила его картину: женщина с красным знаменем на баррикадах. Неуверенно сказала об этом.
— Да, это Курбе, — подтвердил Игорь. — Это был одаренный художник реалист. А уже в то время во Франции свирепствовала всякая формалистическая декадентская зараза. Травили реалистов. Травила еврейская критика и печать.
— Как и у нас, — вставил Лукич.
— Да, один к одному. Даже Бодлер, который прежде был приживалкой в студии Курбе, и тот приложил руку к травле. Его картины не принимали на выставки. Наполеон третий хлыстом стеганул его «купальщицу». Дюма-сын назвал Курбе ублюдком. Одна еврейская газетенка сообщила, что Курбе умер, и мать художника, прочитав эту провокационную ложь, тут же скончалась. Его посадили в тюрьму, конфисковали все имущество. Выйдя на свободу, он покинул Францию, эту вотчину евреев, и уехал в Швейцарию. Между прочим, в последствии он, как и Лукич, отказался от ордена «Почетного легиона», а Наполеону третьему дерзко заявил, что он не желает вступать ни в какие отношения с государством. Мол, я — свободный художник. А между тем, в дни Парижской Коммуны он был в рядах коммунаров. Слава пришла к нему только после смерти. Трагическая судьба. Как и многих талантливых деятелей искусства, литературы, науки. За то бездари, особенно евреи и полу евреи, всегда процветают, поддерживаемые их прессой, критикой.
Слушая рассказ Игоря, я все больше питала к нему симпатии. Ведь в начале он мне казался несколько легкомысленным, не серьезным. А тут он обнаружил и эрудицию и, главное, идейную платформу.
— Вот ты сказал о полукровках, — заговорил Лукич. — А известно ли вам, что в России уже появилась новая национальность — вот эти самые полукровки: мать — еврейка, отец — русский и фамилия отпрыска, конечно, русская. Но Россию они не то что не любят, ненавидят. Все эти чубайсы, явлинские, боровые. Это нация господ. Она уже покорила Россию, захватила власть. Вначале, в советское время, она овладела культурой, наукой, юриспруденцией, медициной.. а теперь и экономикой и всей властью.