— С чего это вы взяли, Егор Лукич, что я ревную? И какой же в ревности грех? Ревность — чувство естественное. Даже животные ревнуют. Я по телеку видела, как из ревности дерутся лоси. Из-за лосих, конечно.
— А ведь и вас, милейшая Анастасия, ревность ко мне привела. Да, да, не возражайте. Вы ищите Игоря, как не трудно догадаться. Не волнуйтесь, никуда он не денется. И в Нижнем он не сошел на берег, не переступил борт корабля. Он где-то здесь. Но если появится мне на глаза сегодня, обещаю вам немедленно выпроводить его по месту жительства, то есть — в вашу каюту. — Она поняла мой иронический монолог, дружески заулыбалась и, пожелав мне покойной ночи, оставила мою берлогу.
Время приближалось к полуночи, я разделся, лег в постель, но спать не хотелось. Привыкший к одиночеству, я погрузился в думы, которые прервал неожиданный визит Насти. Только теперь я думал не о профессоре. Профессор мне был симпатичен, и этого довольно. Я думал о Ларисе. Мы простились у трапа. Я запомнил ее солнечную улыбку, сияние необыкновенных глаз, внезапный порыв и тайное смущение. Сколько часов мы провели вместе за откровенными, иногда интимными и задушевными разговорами. Казалось целую жизнь. О чем мы только не говорили. Она искренне призналась, что в студенческие годы была влюблена в Егора Булычева, что для нее оба Егора, то есть Булычев и Богородский, были неделимы. Она по-детски смущалась этого признания, на бледных щеках ее вспыхивал багрянец, ресницы трепетали, и она опускала глаза. Меня приятно поражало совпадение наших взглядов по всем, или почти по всем жизненно важным вопросам и проблемам, будь то политика, искусство или простой быт, взаимоотношение людей и даже любовь. Да, да, о любви №1 тоже говорили, естественно, в теоретическом плане. Несмотря на свою нежную душу и даже некоторую сентиментальность, она наделена твердым характером и убеждениями, которые умеет отстаивать и защищать. В ней есть все, из чего складывается характер — самоуверенность, властность, даже упрямство, апломб и тщеславие. Она высоко ставит авторитет своего отца, как ученого историка. Мы говорили о роли личности в истории и называли конкретные имена. Мне было приятно узнать, что мы оба оказались сталинистами, отдавали должное этому великому деятелю двадцатого века, государственнику и патриоту, и в то же время прямотаки ошарашила меня своим неприятием Ленина, с чем я никак не мог согласиться. «Это же Ленин навязал Конституции право наций на самоопределение, на суверенитеты, и в результате мы получили Чечню», — возмущалась она и прибавляла: «А Сталин, между прочим, был против». «Тогда почему же Сталин, придя к власти, не поправил Ленина?» Но она не ответила на прямой вопрос, она сказала о другом, что, очевидно больше всего ее волновало: «Ленин был в плену у евреев, потому что сам наполовину еврей. Вы же не станете отрицать, что при Ленине правительство новой России состояло сплошь из евреев или женатых на еврейках». Я не стал, конечно, отрицать, потому что говорила она правду, я только, между прочим, заметил: «Вы повторяете версию Владимира Солоухина». «Да какая ж это версия, — запальчиво возразила она. — Это факты. Списки ответственных работников всех государственных и партийных учреждений теперь опубликованы в патриотической печати и с ними может ознакомиться любой».
Откровенно говоря, это радовало, потому что это были и мои мысли, мои убеждения, и мы в один голос сказали: нынешняя распятая и опозоренная Россия — дело рук международного сионизма. «Вы верите, что Россия поднимется и сбросит с себя, со своего тела, со своей земли этих тифозных тараканов и чумных крыс?» — с негодованием спрашивала она. «Хочется верить, — не очень твердо отвечал я. — В своей истории, а вы как историк, должны знать, Россия попадала и не в такие переплеты, но в конце концов, воскресала». «Да, я знаю историю, это моя профессия. Но такого, что твориться сегодня, не было. Такого всемирного, хитрого, коварного и жестокого врага, как нынешний, не было на Руси. По-моему России уготована судьба нынешней Греции: когда-то великая и процветающая, светоч цивилизации, культуры, оказалась на задворках истории. И это сделали евреи, захватив власть в стране и растоптав ее культуру, навязав свою псевдо культуру, а точнее, макулатуру».
Она все больше возбуждалась, лицо ее сияло, глаза колюче искрились, и вся она напрягалась, сжималась как пружина, и вид ее в таком состоянии был еще прекраснее, чем в минуты спокойной беседы. Мне нравилось видеть ее именно такой, неистово возбужденной и, решив не терять нить беседы, я спросил: «И где же выход? Смириться с рабством, которое нам готовят еврейские банкиры вместе с американскими евреями — березовские, гусинские, соросы?» «Не знаю, — грустно обронила она. — Отец говорит: надо создавать партизанские отряды, вооружать народ, молодежь, которую лишили будущего». «Да ведь нет народа, — возразил я. — Есть биомасса безвольных, лишенных человеческого достоинства, трусливых, полудохлых, больных двуногих». Я сказал это с ожесточением, с гневом и чувством собственного бессилия, безверия и безнадежности. Она посмотрела на меня строго и требовательно. Лицо ее напряглось, брови сдвинулись. Сказала осуждающе: «Вы меня удивляете, Егор Лукич!» «Но это же прискорбная правда. Те, кого вы называете народом, безмолвствуют, вымирают, хоронят стариков и детей и терпят. Совсем не видят, куда идет страна, не понимают, кто ее губитель-враг. Огромными богатствами страны завладели в основном евреи, преступники-воры и вывезли капиталы в иностранные банки. Правительство еврейское. Чубайс, Немцов, Лифшиц, Есин, и им подобные, местечковая шпана, внуки палачей русского народа, которых Сталин покарал в предвоенные и первые послевоенные годы. Председатель Госкомимущества Максим Бойко, он же Шамберг — внук сиониста Лозовского, расстрелянного еще во времена Сталина за антигосударственную деятельность. А отец Максима Владимир Шамберг — ответственный сотрудник американской разведки. Все слилось-переплелось, все продано, отдано врагам России. Можно себе представить, как сын разведчика США Максим Шамберг-Бойко распродает государственное имущество и государственные секреты России. Воруют открыто, беспардонно, безбоязненно, зная, что их покрывает главный палач Ельцин, у которого руки по локоть в крови, ненормальное чудовище, лишенное элементарной совести и чести». «Выходит, отец прав: надо создавать партизанские отряды», — сказала она, и в голосе ее прозвучала неколебимая решимость взять хоть сейчас автомат Калашникова. «Вы мне напоминаете Зою Космодемьянскую», — ласково сказал я. В ответ она вспыхнула: «Настало время космодемьянских, матросовых, талалихиных, время героев. Раздумывать некогда завтра будет поздно… Если вообще уже не поздно», — последние слова она произнесла упавшим голосом.
Я представил ее с автоматом в руках во главе молодежного отряда народных мстителей и сказал: «Слушая вас, глядя на вас, я думаю, что возрождение России начнется из провинции, из глубинки». «Опасное заблуждение. Провинция ничего не решает», — возразила она. «Но там есть трезво мыслящая патриотическая интеллигенция», — не согласился я. «Никакой трезвой интеллигенции там нет. Я сужу по своей Твери. Наша интеллигенция сионизирована. Она в плену еврейского телевидения и московских „комсомольцев“ и „комсомолок“. Она бездумно, рабски смотрит в рот московской русскоязычной интеллигенции, вашим маркзахаровым и лихачевым». «Лихачев не московский, он питерский, его Собчак сделал почетным гражданином Питера. А вы, ваш отец, разве не интеллигенция?» «Это исключение из правил: раз, два и обчелся. Добавьте еще профессора Владимира Юдина из Тверского университета, настоящего патриота, филолога, а еще двух-трех трезвомыслящих и перечтете их на пальцах одной руки. Нет, Егор Лукич, на провинцию не надейтесь, все решается в столице».
Ее рассуждения не были лишены основания, и все же я возражал: «Но Тверь — это еще не российская глубинка. У Твери есть свое родовое пятно — холуйство. Оно тянется еще с царских времен. В московских трактирах половыми, то есть официантами работали тверяне. Полотенце через руку, и, „чего изволите? Слушаюсь“. Это холуйство вошло в гены и сохранилось до наших времен, как и купеческое прислужничество властям У нижегородцев, самарцев, саратовцев. За них думает власть и они голосуют за власть». «Вот вы и противоречите сами себе, — уличила она. — Разве Нижний, Самара, Саратов не российская глубинка? И чем они лучше, патриотичней Твери? Те же лакеи, отравленные телеядом, зараженные этим духовным СПИДом. Нет, Егор Лукич, гены и родовые пятна тут не при чем. Зараза, ее вирус, идет из Москвы, жирующей, довольной, что во время получают зарплату, пенсии. А что провинция голодает, вымирает Москве наплевать. Как-то по телевидению показывали концерт с участием одаренных, но больных детей. Конечно, это зрелище вызывало сострадание, боль. Но камеру все время наводили в зал, где сидела супруга Бориса Кровавого Наина Иосифовна. Оператор старался показать нам, как она артистически платочком выдавливала из себя слезу. На показ тверским и саратовским обывателям, смотрите, мол, как она переживает. А мне было противно и гадко ее лицедейство. Я подумала: стерва ты бессердечная, а почему же ты не позаботишься о тысячах, миллионах голодных, больных, бездомных детишек по всей России? Ненавижу. Она омерзительней горбачевской Райки, из которой крутили рекламные ролики».
В каюте стало совсем темно, и в иллюминаторе не сверкали огоньки, только слышался заунывный, глухой стук машины. Мы плыли, очевидно, по средине реки вдали от берегов, на которых, возможно, и не было жилья с электричеством. И думы мои, как этот теплоход, так же плавно и неторопливо плыли, воскрешая в памяти эпизод за эпизодом. Эти приятные воспоминания куда-то оттеснили сон. Вчера она спросила меня об Игоре Ююкине, что он из себя представляет, как художник. «Способный живописец, — похвалил я. — Недавно закончил мой портрет и довольно удачный». «Этим он и прославится, — иронически сказала она и добавила: — Потомки будут говорить: Ююкин? А, это тот, что создал портрет великого Егора Богородского!» «Вы ошибаетесь, — возразил я. — В России великими бывают только евреи. Великий Мейерхольд! Великий Смактуновский, гениальные Гердт и Никулин. А почему вы спросили о Ююкине?» «Он предложил позировать ему для какого-то шедевра, где будет на фоне майского утра изображен один лишь персонаж — молодая женщина». «В обнаженном виде?» Лариса весело рассмеялась: «К счастью, нет, в легком прозрачном халате». «Ну, что ж, такой образ, бесспорно, обессмертит Игоря Ююкина. Мне с вами не под силу соревноваться». Потом я спросил Ларису, кого она считает идеалом, достойным подражания. И ответ ее поразил меня: «Иисуса Христа. Он коротко и просто определил смысл человеческой жизни — творить добро. В его заповедях, переданных им апостолами, заложен устав человеческого бытия. Если б человечество восприняло к действию все им заданное, наступило бы царство земное, и люди жили бы в мире, в любви счастливо и свободно». «И тогда не было бы ни ельциных, ни чубайсов, ни Гитлеров и прочей нечисти», — сказал я, как бы продолжая ее ответ. «Да, и была бы полная гармония любви», — подтвердила Лариса и, освещенное солнцем лицо ее озарилось счастливой блаженной улыбкой. И сама она вся, казалось, сияет счастьем и благостной верой.
Я спросил ее: «Вы верующая?» «Да, истинно верующая», — ответила она, сделав ударение на «истинно». «И в храм ходите?» «Посещаю по большим православным праздникам». «Мне очень приятно, — искренне, а не в порядке комплимента, сказал я. — Очень хорошо, что молодежь стала обращаться к православию. Атеизм, кажется, отступил. Прошел этот дурман неверия». Она внимательно посмотрела на меня не то с сомнением, не то с непроизнесенным вслух вопросом, поправила крутую волну своих черных, густых волос и устремила взгляд на реку. Мне показалось, что она хотела что-то спросить, но не решилась. Тогда я сказал: «Вы хотели узнать мое отношение к религии? Так?» «Вы догадались. Но мне кажется — я знаю: вы верующий». «Да. Мой отец был протоиереем, то есть старшим священником. Даже митрофорным протоиреем, то есть ему позволялось вести службу в митре. Знаете, что такое митра?» Она кивнула и сказала: «Это такой нарядный головной убор». «А дед мой, по материнской линии, был архимандритом. Это последняя ступенька перед архиереем. Там уж идут епископ, архиепископ, митрополит». «Как интересно!» — восторженно воскликнула она, и в глазах ее забегали светлые огоньки какой-то детской радости, и вся она в этот миг показалась девчонкой, студенткой не старше первого курса. Тогда я решился: «Извините за нескромный вопрос: вы были замужем?» «Нет», — ответила она и подернула круглыми плечами. Мы стояли у борта, опершись на перила, и смотрели на берег. Она молчала и, как мне показалась, сдерживала вдруг возникшее напряжение. Вероятно, своим бестактным вопросом я задел ее чувственную, всегда туго натянутую душевную струну. Ведь я вызывал ее на откровенность. Как все замкнутые натуры, Лариса умела скрывать свои чувства. Но какой-то недобрый червячок искушал меня проникнуть в запретное, побольше узнать об этой девушке, наделенной какой-то притягательной неотразимой тайной.
Меня подмывало спросить, сколько ей лет. Внешне она походила на студентку первого курса, а в действительности она уже читала лекции студентам. Я не хотел быть навязчивым и не решился спросить ее о возрасте. Но червячок — искуситель подтачивал меня, вызывая не просто любопытство, а нечто особенное, запрятанное в глубинах души. Необыкновенная сила обаяния этой юной девушки, ее внутренний огонь доставал меня и был очень желанным. Получилась продолжительная пауза, нарушить которую ни я, ни она первым не решались. Ее восприимчивый ум и чувственное сердце разгадали мои мысли. Насмешливая улыбка мелькнула на ее влажных, трепетных губах, и она спросила: «Ну, что ж вы замолчали? Спрашивайте дальше: почему не замужем? Дожила до тридцати лет, а замужем так и не побывала. Или это праздный вопрос? Не вышла, значит не берут. Так по-вашему получается?» — В голосе ее звучала язвительная жесткость, а в глазах мерцала игривая беспечность.
«По-нашему совсем не так получается», — сказал я. «А как же?» «По-нашему получается, что на своем жизненном пути вы не встретили достойного вас человека. И не влюбились. А без любви, такие, как вы, замуж не выходят». Она резко вскинула голову и с любопытством посмотрела на меня в упор. Спросила: «Почему вы так думаете? А вот и неправда. Влюблялась. Всего один раз. В первый и последний». Эта детская запальчивость заставила меня рассмеяться. А она продолжала: «И что значит, такая, как я? А какая я? Откуда вам знать, когда я сама не знаю или не понимаю, какая я?» Инстинкт подсознательно заставлял ее вооружаться. И хотя не в ее характере было выставлять на показ свои чувства, ее прямота нарушила эту заповедь.
«Вы лукавите, очаровательная Лариса Павловна, — сказал я. — Вы отлично себя знаете, и знаете, чего хотите. И я, имея за плечами не малый жизненный опыт, понимаю вас и очень хочу получше узнать вас». «Зачем?» — резко, как выстрел спросила она, глядя на меня прямо и требовательно. «Зачем? А затем, что, по первым впечатлениям, вы человек особенный, необыкновенный. И мечтаете встретить в жизни себе подобного. А тот, в которого вы в юности были влюблены, как вы лазали, в первый, но извините, в это я не поверю, и в последний раз, оказался недостойным вашей любви. Он обманул ваши ожидания и надежды. В юности такое часто случается. Настоящей любви вы еще не испытали. Настоящая любовь — штука редкая, она доступна только глубоким натурам. А вы, по-моему, из них. Я редко ошибаюсь в людях». «Я считаю, что из всех ошибок, присущих человеку, самая печальная — ошибиться в любви, — заговорила она рассудочно. — Любовь — это нечто среднее между колдовством и гипнозом, когда предмет любви кажется в преувеличенном, розовом свете. А как только гипноз перестает действовать, наступает отрезвление, разочарование, безразличие к только что обожаемому. И все, и нет любви. Была, да сплыла, вон, как тот целлофановый пакет, который по ненадобности, кто-то выбросил в Волгу. Как Степан Разин персидскую княжну». По лицу ее пробежала страдальческая тень, а глаза жестоко сощурились, глядя на плывущий целлофановый пакет. Потом она выпрямилась, стройная, красивая, легкая, кремовая кофточка, плотно облегавшая ее тело, тонкими изящными линиями обрисовала не очень крупные, тугие груди. Все в ней дышало ароматом свежести и здорового молодого тела. Задумчиво глядя в даль синеющего лесом Заволжья, она сказала: «А может наши мечты об идеале всего лишь иллюзии? Может идеальных людей в действительности и вовсе не бывает. Как вы думаете со своим богатым житейским опытом? Что вы больше всего цените в человеке?»
Ее вопрос не застал меня врасплох: я сам не раз задавал его себе. Мне даже было приятно на него отвечать. И я сказал: «Главное в человеке — его душа, красота и богатство ее, возвышенность и величие. Тут и любовь, и жажда правды, справедливости, желание делать людям добро, самопожертвование, мужество, чувство собственного достоинства и долга. И главное — любовь. Она делает человека прекрасным. Вы обратили внимание: все влюбленные прекрасны?»
… Дивные воспоминания куда-то угнали сон. Но что это со мной? Что-то необычное и незнакомое или давно позабытое пробудилось во мне и осветило, обновило душу и будоражило мысль. И в чем состоит притягательная колдовская сила этой тридцатилетней юной душой девушки по имени Лариса, которая появилась на теплоходе так неожиданно, как неожиданно оставила его борт? Поражает меня то, что не смотря на большую, можно сказать, предельную возрастную разницу, мы были на равных, совершенно не чувствовалась разница лет. Наверно, в какой-то мере, сказывался ее широкий взгляд на историю, на текущие события и на людей. Неужто Игорь Ююкин прав: клин клином вышибают? Ведь за все это врмя я ни разу не вспомнил об Альбине. Я посмотрел на часы — было начало третьего — и вышел на палубу. На востоке проклевывался рассвет. Звезды уже погасли, и лишь одна, как поставленная на дежурство, продолжала бриллиантово сверкать. Глядя на нее, я думал о Ларисе: может это ее звезда… или моя? Спугнутая с палубы красавица чайка взлетела, что-то прокричав, и скрылась за бортом, помахав мне крепкими упругими крыльями. По-гречески Чайка — Лариса. Может эта чайка — доверенная Ларисы и подосланная ею на палубу теплохода слушать мои мысли.