Глава 17
Штаб Восточного Экономического Руководства уполномоченных своих указаниями не дергал, циркулярами не досаждал, а предоставлял им полную свободу действий. К четырем часам дня обер-лейтенант Шмидт завершал свои служебные, во благо Великой Германии, дела, пересекал улицу под окнами моего кабинета, держа портфель в правой руке (или в левой — это имело значение), скрывался из виду, отдавал в гардеробе шинель и фуражку, заходил в туалет, выходил, еще раз осматривался в зеркале, шел к столу, издали раскланивался со знакомыми, садился, доставал из портфеля газету… Однажды он сцепился с двумя летчиками, напившимися до немыслимого в «Хофе» безобразия. Летчиков выволок патруль. «Мерзавцы! Сомневаются в победе!» — ворчал Шмидт… Лука в приправе не любил, на официанток смотрел, не видя их. Иногда жаловался на что-нибудь — мне, разумеется, если надобность в такой игре возникала. Часто приходил со знакомыми, интендантами или вооруженцами, угощал их. Когда садился за столик, непроизвольно касался пальцами локтей. Наверное, отец привлекал его, мальчика, к подсчетам, к работе с гроссбухами, и юный Петя Халязин к налокотникам привык, этим и объяснялись странные пассы.
В день объявления траура по Сталинграду пришлось идти к коменданту города. Науськанный Химмелем, заявил, что «Хоф» — не увеселительное заведение, подлежащее закрытию на все три дня траура, а пункт кормления воинов вермахта, место, где они набираются сил для боев с врагами фатерланда. Комендант города держался другого мнения о «Хофе», однако на компромисс пошел. Ресторан не закрыли, но шампанское и музыку запретили. За траурные дни Химмель получил от меня двадцать четыре тысячи марок и отныне обращался ко мне: «Мой соотечественник!» К нему приехала погостить жена, предводительница люнебургского «Фонда зимней помощи», и две дочери, старшая допытывалась у отца: «Когда наконец ты покончишь с этими славянскими свиньями?..» Химмель утешил ее: «Подожди, детка, скоро уж…» Патриотизм семейки отнюдь не увял от речи Геббельса в Спортпаласте, министр объявил тотальную мобилизацию: трудовая повинность для мужчин и женщин, закрытие мелких, не работающих на войну предприятий, в том числе ресторанов и кафе…
Химмель увел меня в другую комнату, подальше от «Телефункена», от фанатичных сородичей, и нацелил на иную трактовку речи Геббельса.
— Да, закрываются кафе и рестораны. Но не потому, что они кормят немцев. А потому, что они плохо кормят. И наша задача — учитывать разносторонние потребности вермахта. Больше еды! Больше напитков! Не оставлять голодными и тех, кто, пренебрегая смертельными опасностями враждебного тыла, несет нашим славным воинам великую немецкую культуру…
Имелась в виду писклявая орда бесталанных калек, услаждавшая души соотечественников на передовой и в тылу, и сколько же их, жалких, сиплых, голодных и жадных, прошло через «Хоф»!
Жизнь была привязана к германским датам. Ушел в отставку Гальдер — в город нагрянул Игнат. Речью Геббельса поднялась вторая волна тотальной мобилизации — и волна эта забросила в «Хоф» женщину, которую, несомненно, я где-то видел раньше. Был поэтому предельно осторожен и сух. Помог снять пальто. Сесть не предложил. Вспоминал и никак не мог вспомнить. Одета была она под тех девиц, что по утрам заполняют конторы и учреждения с вывесками по-немецки: жакет с прямыми плечами, мужская рубашка с галстуком, короткая юбка, под локтем — ридикюль. Лицо упрямое. Подбородок изобличал настойчивость. Управляла собою она прекрасно. Ни лишнего слова, ни лишнего жеста — пока разговор шел о погоде. Ноги стройные, в «лодочках». Зима уже кончилась, на улице сухо и тепло.
— Мне надо с вами поговорить! — произнесла она так смело, будто принесла в ридикюле пистолет.
К кабинету примыкала комната, где по вечерам резвились изредка картежники высокого ранга. Она вошла туда так и не узнанная. И не было на ней того налета доступности, что свойственно женщинам в полувоенной одежде.
— Вам следовало бы проявлять ко мне знаки внимания…
— Кто вы?
Тут она смутилась.
— Я Анна Шумак.
Вот оно что! Та самая, которую вскоре надо выгонять, чтоб на тепленькое место посадить радистку.
— Ко мне пристают на службе, — объяснила она, и не надо было переспрашивать. Из интендантских контор выперли всех умевших стрелять, а на смену прислали уклонявшихся от мобилизации сорокалетних молодчиков, липовых гипертоников и язвенников. — Тем более, — продолжала она бесстрастно, — что я понимаю: не за красивые, как говорится, глазки вы пристроили меня к пишущей машинке. Чем надо расплачиваться с вами — это известно. Вы вправе избрать и другие формы. Но подтвердить мое независимое ото всех и зависимое от вас положение обязаны сейчас.
— Садитесь. Прошу вас.
Села. Я смотрел на нее, когда она садилась.
И что, казалось бы, можно увидеть в обыденном, простейшем движении, в том, как женщина подошла к стулу и возложила на него тяжесть собственного тела? А я увидел. Мужчина увидел. То нацеленное на женщину существо, что дремало во мне столько месяцев и вдруг проснулось, и не просто проснулось, а вскочило и устремилось к существу иного пола. Поворот туловища этой Анны Шумак обозначил фигуру, обрисовал контуры, стали угадываться пропорции — и мгновенно представилось, как эта женщина смеется, прыгает, к распущенным волосам поднимает обнаженные руки…
Зазвонил телефон, уводя меня от женщины, давая время на ответ, и, договариваясь о чем-то с Химмелем, я суматошно высчитывал, то подгоняя стрелки часов, то повисая на них. В 22.00 — начало комендантского часа, и если задержать женщину до этого рубежа, то единственной дорогой будет — ко мне, потому что ночного пропуска у нее нет. Сейчас — половина восьмого, в офицерском клубе фильм с «нашей несравненной Ингрид Бергман», потом «Хоф», потом…
Все было решено иначе. Эта проклятая группа «Шевалери» висела на нас, и надо было заливать в себе пожар.
— Поступим так, — сказал я. — Будут приставать — пригрозите: одно слово мне — и отправка на фронт обеспечена. И это не пустая угроза, это согласовано с Химмелем. До свидания.
— А надо бы согласовать и со мной… Это значит, — подытожила она, — что мне предстоят тяжелые денечки. Я ведь так и не знаю, как и чем расплачиваться. И стоит ли вообще…
— …ходить на службу к немцам?.. Стоит. И не вздумайте покинуть службу!
Глава 18
Не для нее, а для меня настали тяжелые денечки, и вопрос поднимался во мне: ну почему сейчас, почему в этом городе — эта тяга к женщине, и зачем все это?..
Возможно, в эти дни было что-то важное упущено, что-то не так сделано и не так сказано. В квартире моей произошла встреча Игната с Петром Ильичом, и уже потом Петр Ильич счел нужным предупредить меня, мягко и вежливо: «Мне кажется, он погрузится в польские дела и захлебнется в них…» Этому не верилось: в Испании Игнат попал в бригаду имени Домбровского, был «домбровчанином» — и через месяц сбежал к испанцам в бригаду Листера.
Тяжелые были денечки, и не помнится уже, откуда у Петра Ильича появилась роскошная вещь — никелированный бельгийский «браунинг» калибра 6,35 с коробкою патронов. В карты ли он выиграл эту безделушку, на хранение ли взял, презентовал ли кто — ни я, ни Игнат интереса не проявили. Игнат, выдающийся стрелок, отозвался о «пукалке» пренебрежительно: единственное достоинство «браунинга» — бесшумность, хлопок выстрела с десяти шагов не слышен.
Глава 19
Еще в конце января Москву известили о том, что с ржевско-вяземского выступа немцы снимают семь дивизий и перебрасывают их на юг — к Харькову, Орлу и Белгороду. К известию Москва отнеслась с сомнением, но, когда дивизии с выступа все-таки убрались, сомнения, как это часто бывало, сменились безоглядным доверием, чтобы перерасти затем в подозрения: уж не подсовывают ли немцы сведения о себе, чтоб в будущем одурачивать? От этих нюансов мы Петра Ильича берегли. У Вязьмы и Ржева шли затяжные бои, немцы выравнивали фронт, но без паники, продуманно. Безболезненно для себя они перебросили на юг еще пять дивизий. Петр Ильич сбился с ног, по крохам собирая и достоверные известия, и невероятные вымыслы, просеивая их и процеживая. Черты лица его укрупнились, так, во всяком случае, мне казалось. Да и немудрено: он становился крупной фигурой, и были дни, когда он на сутки раньше Йодля, преемника Гальдера, узнавал о переброски танковых дивизий в группе «Шевалери». И уставал он много больше Йодля.
В начале марта замечено было: при длительной беседе Петр Ильич вдруг умолкал, накладывал на лоб пальцы и замирал в позе мыслителя. А у него просто-напросто начинался тик, над правым глазом вздувалась какая-то жилочка и колотилась.
Оставив Ржев и Вязьму, немцы вдруг ожесточились и отступать дальше не желали. Выдохлись и наши войска. Обе стороны подсчитывали, насколько прочны оборонительные возможности каждой, и Петру Ильичу пришлось туго, ему не хватало какой-то мелочи, ничтожного пустячка, чтоб как-то иначе глянуть на дислокацию немецких частей и предсказать будущее. Опять требовался человек, странностью своих служебных обязанностей схожий с кенигсбергским медиком.
И такой человек нашелся, сама судьба подала его нам на блюдечке, так сказать.
Поздним вечером, в час, когда в «Хофе» все столики заняты, в зал вошел громоздкий красномордый полковник со школьным портфельчиком в руке, убедился, что мест нет, приблизился к эстраде, где удлинял и укорачивал аккордеон полудохлый инвалид и где разевала рот — голодным птенцом — безгрудая певичка, уставился на сразу примолкнувших артистов и громко провозгласил:
— Сука!
Раздались аплодисменты мужчин и шиканье дам за столиками. Примчался патруль, предложил полковнику выйти. В ответ тот швырнул к сапогам патрульного лейтенанта визитную карточку и командировочное предписание: профессор, кавалер Железного креста 2-й степени. «Я настаиваю на том, что она сука!» — отпарировал прибывший из Смоленска полковник, главный ветеринар округа, отказываясь приносить извинения. Спасая клиентуру, я убедил патруль, что сам наведу порядок, и пригласил полковника к себе. Почуял наживу и обер-лейтенант Шмидт. Через час, в меру надрызгавшись, они в обнимку сидели в крытой коляске. Покатили. Петр Ильич пришел ко мне под утро, сказал, что в портфельчике коновала — сущее богатство, полюбоваться им, к сожалению, пока невозможно, однако дней через семь-восемь подадутся со скрипом двери кладовых с несметными сокровищами (Петр Ильич был нетрезв и выражался несколько высокопарно). И шифровка в Москву пойдет в конце марта. Так уверил он меня.
А я уезжал в Варшаву на неделю — настаивал Химмель. Игнат тоже ехал на несколько дней, у него были свои интересы в этом городе.
Уезжали мы в полной уверенности, что ветеринар будет обработан. Игнат трясся в соседнем вагоне. В Варшаве он исчез на два дня, размораживал свои старые явки. Мне же, вновь у Хакля, удалось глянуть на Тулусова. Бывшая столица Польши жила по берлинскому времени, ровно в 10.0 °Cергей Александрович Тулусов загнул руку за спину и включил «Телефункен», прослушал сводку Совинформбюро, комментируя ее постукиванием карандаша по столу. Тулусов запомнился таким: взгляд цепкий до прилипчивости, до неотдираемости.
Из клубка варшавских улиц вынырнул Игнат и браво предупредил: пора уносить ноги, немцы что-то затевают в гетто в ближайшие дни, ему пора возвращаться, да и надоело уже читать объявления о розыске себя. Не провожу ли я его до вокзала?
Времени хватало, шли неторопливо, и я покачнулся, мне стало плохо, когда я увидел впереди себя женщину, похожую на Анну Шумак. Не хотелось лгать, и я сказал: «Не так давно ко мне приходила дама. Приходила отдаваться. А я выгнал ее. И уже не вернуть». Игнат отвел глаза.
«Ты сделал правильно, — одобрил он. — Ты нажил еще одного врага, а когда кругом враги — это полезно. Упрощается выбор, ты точно знаешь уже, кто друг».
Рывок в Лодзь, где Химмель через черный рынок сбывал что-то, пакет в подарок ему — и 30 марта я вернулся в город. И сразу насторожился. Железнодорожная полиция проверяла — повально, тотально — документы у всех, чего никогда не было. На улицах усиленные патрули, сплошь из немцев. Ни одного полицая! Что-то случилось. Повсюду говорили о партизанах. Думал же я о Шмидте. Осторожно позвонил в промышленный отдел гебитскомиссариата. «Был недавно…» Стало легче. У «Хофа» маячил Гарбунец, обрадованно бросился навстречу. От него и стало известно: убито несколько местных деятелей и немец, подполковник Кирхайзен, но о нем официально объявлено: самоубийство.
— Какие там, к черту, партизаны! — возмутился Химмель, услышав от меня версию о партизанах. — Станут тебе они шлепать коммерсантов! Им подавай фигуры! Им подавай бонз! А тут… Ну, кому мешал школьный инспектор Щетка? Он что — кого-нибудь завалил на экзаменах? Да ходил и проверял, сколько часов отводят на преподавание немецкого языка. Человек мухи не обидел, а ему — пулю в лоб, причем не фигурально, я сам видел труп, дырка во лбу. А Нужец, владелец конторы? Тоже дырка во лбу. Чем провинился? Ну, был грех, баловался литературой, что-то там писал…
— Кирхайзен, — напомнил я.
— Гестапо правильно решило, что сам себя… Да ты его должен знать. Совсем запутался с бабами и долгами. Жена недавно приезжала, застукала с полячкой… Нет, партизаны — это выдумка гестапо. Скажу тебе по секрету: это грызутся местные бандиты, сторонники независимой, смешно говорить, Украины, наша опора в борьбе с большевиками. Доопирались!
Кое-что прояснилось. Убивать начали через трое суток после нашего отъезда в Варшаву. Подозрение пало на полицаев, их и заперли в казарме. Начальник местной полиции смещен. Идет перерегистрация аусвайсов и всех пропусков, комендантский час удлинен, выдача апрельских аусвайсов поставлена под особый контроль, отныне дополнительно требуется рекомендация, подписанная немцем, настоящим немцем, а не фольксдойчем, эти уже не в цене…
— Скоро и до тебя доберутся, — беззлобно заключил Химмель. — Дай список тех, кто нам нужен. Завтра кончается срок старых аусвайсов, будут выдавать новые, без аусвайсов на службу никто не попадет… Кстати, вы должны знать обер-лейтенанта Шмидта. Нельзя ли уговорить его… — Химмель изобразил пальцами процесс пересчитывания купюр. — Дело в том, что он не разрешил открывать пивоваренный завод, там, видите ли, есть среди прочего оборудование, без которого не может жить Великая Германия. Так намекните ему: лучшие сыны Великой Германии здесь! И лучшим сынам нужно пиво!
Вялое обещание постараться его удовлетворило. Секретарша вернулась с подписанными аусвайсами и пропусками, заодно и сообщила: обер-лейтенант Шмидт только что вышел из штаба гарнизона.
Ноги несли меня к Анне Шумак — и те же ноги уводили меня прочь. Я искал Шмидта, важно было узнать, отправлено ли донесение и что удалось вычитать в документах профессора, ветеринара. Лошади в весеннюю распутицу — это не только конная тяга. Это штабы, артиллерийские дивизионы, это дороги, по которым подвозятся боеприпасы. Жизнь отдашь за портфельчик специалиста по эпизоотиям. И если профессор еще в городе, то Шмидт где-то рядом с ним, в военной гостинице.
«Здесь два обер-фельдфебеля напряженно уговаривали приезжего фронтовика еще раз сходить в комендатуру: штамп, поставленный на его отпускное свидетельство, дает право всего лишь быть в расположении гарнизона, а не останавливаться в гостинице. Гауптман, с легким ранением отпущенный в Штеттин, злыми глазами ощупывал молодцеватых обер-фельдфебелей, не желая вникать в тонкости тыловой жизни… «Убыл 26 марта!» — заглянул в журнал один из обер-фельдфебелей, когда я спросил его о ветеринаре.
И вдруг я увидел Шмидта.
Он, войдя с улицы, поднимался по лестнице, спиной ко мне, но я его узнал, конечно. И не окликнул. Не так уж были мы официально тесно знакомы, чтоб на виду у всех проявлять знакомство, да и по походке понятно было: скоро вернется, есть смысл подождать (и спросить о портфельчике ветеринара). Завязался разговор с фронтовиком, мы отошли к столикам в холле, гауптман признался: «Надоело, ч-черт, соседство мужчин, вообще грязных и потных людей, смердящих людей. Окоп, землянка, санитарная машина, палатка, поезд — всюду люди, люди, люди… А хочется побыть одному — одному, понимаете ли вы меня?!» Сочувствуя ему, я прислушивался и присматривался. Обер-фельдфебели оформляли какого-то майора, за кадками с фикусами, неизменной принадлежностью всех гостиниц, претендующих на стиль, два лейтенанта сочиняли письмо, критически осмысливая каждую фразу… Петра Ильича все не было и не было.