Именно — провокаций. Нас провоцировали, и Петр Ильич догадался о провокации вчера или позавчера. И молчал. Второй раз в жизни и службе заманивали его в западню — и вновь у него не было выбора, потому что здравому человеческому разуму не вычислить уже, кому вред, а кому польза от гибели человека, отторгнутого всеми. Пожалуй, только самому Петру Ильичу смерть казалась наиболее приемлемым исходом. На труп Клауса Шмидта мухами полетят следователи всех управлений имперской безопасности, всех отделов абвера — и в конце концов найдут, достоверно установят, кто скрыт под личиной обер-лейтенанта, отразят достоверность документально, а после Победы следственное дело изучится Москвой, и предстанет П.И. Халязин перед своими начальниками чистым и белым, святым и непорочным.
Игнат тоже догадался. Но у него (как и у Петра Ильича, впрочем) теплилась еще вера в истинность приказа, надежда на то, что Москва все-таки нацеливала нас на шестерку, и обманывать тех, кто вызволил его из лагеря, он не мог. Какая-то вероятность сохранялась, какая-то возможность все-таки мыслилась, а когда люди верят во что-то, им не до арифметических подсчетов…
И этот притягательный аромат провокаций… Жили, будто обманутые и спровоцированные. Может, и умирать поэтому легче?
Глава 30
Теперь надо было все менять, и, продолжая копаться в себе, я как бы сквозь зубы поздравил себя. В каких-то глубинах мозга эту провокацию я предусмотрел, от нападения на особнячок отказался заранее и в суете встреч и разговоров поймал на крючок пилота транспортного «Юнкерса», на котором должны были вылететь из города эти ряженые, эта шестерка. До него дошел слух о зубрятине. В Беловежской Пуще истреблялись зубры, копченая зубрятина шла в штабные буфеты, на генеральские столы, и пилоту я пообещал посылочку, два килограмма вкусно пахнущей копченой зубрятины. Хватит с него и полутора килограммов! И довесочек к нему — четырехсотграммовая толовая шашка, эта разворотит кабину «Юнкерса». Но, пожалуй, пусть будут два килограмма копченостей. Не надо взрывчатки. Немцы выстроили эшелонированную систему подстраховки. Нас ждут и в квадрате 41-8, и всюду. Летите, голубчики, в Берлин! Оставить вас в живых — вот наша задача на сегодня.
Ночью прошел дождь, умытая им зелень блестела под утренним солнцем. Тишина. Мир на земле. Ни одного немца не попалось, когда шел по бульвару, огибая парк. Одинокая фигурка на скамейке, шляпа, сдернутая с головы, глаза, горящие жгучим интересом… Гарбунец! Вот уж кого не хотелось видеть. «Пан управляющий, небольшой разговор к вам…» Погнал его прочь, сказав, что буду скоро в ресторане, пусть подождет. И подумал, что сегодняшним днем разрубаются многие узелки и с Гарбунцом покончено будет, мерзавец слишком часто попадается на глаза, к старухе зачем-то приходил, вынюхивает что-то.
Длинный «Мерседес» стоял у подъезда — это подполковник с пятого этажа. А вот и угнанная Игнатом машина, заправленная на прямую дорогу туда, к Варшаве, Игнат намекал более чем прозрачно. Что ж, возможно, сегодня и выедем.
Гнетущая тишина стояла в квартире. Стены впитали в себя только что отзвучавшие обвинения и оправдания. Анна, запахнутая в длинный халат, пальцем ткнула на стол, на завтрак. Есть не хотелось, но этого нельзя было показывать. Что-то пожевал. Петр Ильич достал из шкафа сверток, бросил мне. Развернул: форма гауптмана. Анна раздвинула тарелки, выложила на стол бинты, йод. Для пущего эффекта решено было меня изобразить раненым.
— Совещание переносится на двенадцать, — сказал я. — И Игнат опаздывает. Подождем.
«Шагай вперед, комсомольское племя…» — высвистывал Петр Ильич, и свист оборвался. Сдавленная ругань на польском языке — и я подумал об Игнате. Где он?
— Вот и хорошо, — как-то мягко, по-домашнему сказала Анна. — Есть время кое-что переиграть… Я говорила и повторяю: давайте без маскарада! Неужели вы не понимаете, что не такие уж немцы лопухи, чтоб на одного часового взвалить охрану совещания? Там еще кто-то будет, за дверью, в прихожей, и его надо выманить наружу, и мы выманим! В том случае, если поеду я… Нет, вы представляете: в белом платье, с лиловым поясом, в руках букет цветов, где уж тут часовому знать, пускать или не пускать нас. И только ты, Петя, в форме. Итого трое: обер-лейтенант, красивая дама с цветами и некто в штатском. Такого сочетания никто не предугадает. А когда вытащим внутреннюю охрану — тут уж Игнат сообразит…
— Нет! — выкрикнул от окна Петр Ильич. — Нет! Выкрикнул, спиной стоя к нам. А потом развернулся — неожиданно, как от боли, как от удара. И смотрел на правую руку, на пальцы, которые никак не могли сжаться в кулак. Рука дрожала, большой палец выворачивался назад, а указательный оттопыривался, как вывихнутый. Петр Ильич прикладывал ладонь к подоконнику, распрямлял ее, разглаживал, но судороги вновь начинали сводить правую — стреляющую! — руку… «Иголку дай!» — крикнул в отчаянии Петр Ильич.
У него сдали нервы. Вышел из подчинения какой-то мышечный узелок, правая рука забилась в конвульсиях, пальцы словно вырывались из ладоней, закручивались, Петр Ильич смотрел на них, как на клубок змей: брезгливо, с ненавистью.
И тут стремительно сорвалась с места Анна, упала на колени перед Петром Ильичом, схватила руку его, стала дуть на нее, осыпать поцелуями, шептать слова, какую-то русско-польскую смесь, близкую к тем умиляющим заклинаниям, какими мать обезболивает пораненный пальчик дитяти… И чудо свершилось, дрожь унялась, пальцы стали послушными, рука обрела способность хватать оружие и стрелять из него. Петр Ильич поднял к себе Анну и поцеловал ее в лоб.
— Правильно… Ты поедешь со мной… Все равно тебе без меня не жить… Но поедем вдвоем, без него… — Он посмотрел на меня.
— Да, правильно, без него! — пылко согласилась Анна. — Он плохой! Он мне никогда не нравился!
С ума сошли они оба… (До сих пор в памяти стоит: Анна, рухнувшая на колени перед Петром Ильичом и прильнувшая к руке его, как к святыне…) Я поднялся и пошел в «Хоф». Жизнь удлинялась на несколько часов или дней, и так остро чувствовались запахи утра. Ни в центре города, ни на прилегающих улицах оживления не было. В полуподвале «Хофа» уже открылся буфет, подъехали подкрепиться мотоциклисты полевой жандармерии. Позвонил Химмель, спросил, как идут дела, это был его традиционный утренний звонок. На башенных часах пробило девять. По вчерашнему плану полагалось уже выехать всем троим на машине, покрутиться по городу, узнать, кто дежурит на заставах, прокатиться мимо особняка средней скоростью, не вызывая подозрений.
Так где же Игнат?
Телефон звякнул: Химмель. Голос обеспокоенный: «У вас там все в порядке?.. Ничего не случилось?» Нет, ничего не случилось. Еще звонок, еще вопрос, вполне безобидный, но после вопроса — пауза, рассчитанная на заполнение ее встречным вопросом собеседника. И наконец в дверь громко стукнули, ворвался Гарбунец, во все лицо — влажный улыбающийся рот. «Пан управляющий, вы ничего не знаете еще?.. Ай-яй-яй…»
Выслушал его спокойно, пожал плечами: война, что поделаешь, всякое бывает… Но мысль уже работала — толчками, ударами, как кровь под пальцами, когда ими зажимаешь фонтанирующую рану. Еще два телефонных разговора, ахи и охи. Теперь все ясно.
Шестерка уничтожена. В полном составе, сразу же после девяти утра. В штабе гарнизона. Шесть человек спали в разных концах города, позавтракали врозь, но в штабе сошлись, ибо не сойтись они не могли, им надо было сойтись перед поездкой в особняк, им надо было еще раз обсудить операцию. Обсудили, вышли из кабинета, и здесь, в коридоре, к ним приблизился офицер с портфелем. Взрыв разметал всех, размазал по стенам, по полу.
Этим офицером мог быть только Игнат. «Наша судьба не ваша судьба…»
С каким-то сладострастием увязывал я пакет с зубрятиной, отлично зная, что пилота перехватят, привезут в гестапо, подрывных дел мастера сгрудятся вокруг пакета с мясом, станут искать подступы к взрывному устройству…
Бежать надо было — ранним утром, в Варшаву, затеряться там, нащупать новые связи… Поздно уже.
Глава 31
Мы затаились. До немоты обозленные немцы впихнули остатки шестерки в свинцовый ящик, еще более утвердившись в мысли, что те, кого они ищут, совсем рядом с ними. Спрятаться в самом городе было невозможно, бежать из него опасно. Спасало бездействие, но и оно вело к провалу. Круг сужался. Изучали тех, кто прибыл в город одновременно с появлением рации в Гридневских лесах. Из обширного списка мы пока выпадали, это еще держало нас на плаву. Но через месяц, через три недели повторный поиск втащил бы нас в раскинутую сеть. Анна, я знал, на службу уже не ходит, но и с Петром Ильичом не встречается. А тот совсем притих. В карты не играл, прекратил и работу, то есть не приносил мне сведений о передислокации дивизий. Да и кому они нужны были, эти сведения? На той стороне фронта в лагерях для военнопленных хлебали баланду сотни обер-лейтенантов и оберстов, допрашивать их было проще, чем посылать людей на связь с нами.
Однажды в кабинет мой заглянул Валецки, дурашливо поблагодарил за ужин, присвистнул, увидев на стене (под стеклом, в рамочке) славословия по адресу «Хофа», собственноручно написанные генерал-лейтенантом Майзелем. Посочувствовал мне:
— Ума не приложу, как жить-то вам дальше… Фронт выравнивается, а это значит, что недалек тот день, когда комиссары будут здесь пить за победу русского оружия… Если вы останетесь, а не уйдете с нами, то вам придется искать советского Химмеля…
В конце сентября это было, в какой-то торжественный для немцев день (опять германская дата!), потому что пришел Валецки в черном парадном мундире. Я его видел в нем недели три назад, 2 сентября, в День Седана.
— Вряд ли я найду его…
— Вы правы: не найдете. Порядки у русских жестокие, вы их, конечно, знаете. Это сейчас, когда маятник покачнулся, обнаружилось, до чего ж мы, немцы, мягкотелые и терпеливые…
— Не порите горячку! — заорал Химмель, когда я передал ему этот разговор. — Георг Валецки — мой земляк, наши дети ходили в одну и ту же школу. И не тряситесь! Главный страх еще впереди!
Скорее по привычке, чем по нужде, Петр Ильич извлекал из присылаемых ему бумаг когда-то интересовавшие меня данные. О станках, к примеру, что надо срочно вывозить в Германию, над которой висели бомбардировщики союзников. Он принес мне эти данные, никому уже не нужные. О чем и было ему сказано.
— Не нужные, — согласился он. И повторил с горечью: — Не нужные…
Слово прозвучало, и слово напоминало о нашей собственной нужности. Зачем мы здесь? Как оказались? И зачем вообще родились? Для чего жили?
В излюбленном месте своем, у окна, перед старым парком, стоял он, спиной ко мне.
— Нет, не зря… — проговорил он. — Не зря все это… Земля, политая потом и кровью предков… И мой пот будет, и моя кровь…
На предложение уходить немедленно — ответил:
— Уже скоро, скоро… Один документ составлю — и распрощаюсь с тобой… Один документ… Ты про Аню не забудь. Защити ее. Спаси.
Впервые заговорил он о ней. Стыдился, наверное, слабости своей, ошибкою представлялась уже любовь эта и особенно десять дней сплошной этой любви, когда распахнул себя, вытряхнул из души все то, что должно в душе оставаться неподвижным. Опустошил себя — и не наполнил женщиною душу. Жил с тайной о себе — и оказался без тайны.
— Ты найди ее… Ей плохо.
Я нашел ее в затхлой комнатенке покосившегося дома. Старуха, открывшая дверь, проворчала что-то пакостное, старик громко выразил надежду, что видит пана (меня) в последний раз. Анна сидела в углу, спокойная, величавая даже. На столе — справки, документы и немного денег — для пресечения любопытства полиции. Лицо желтое, глаза тусклые, на лбу — пятна.
— Я теперь не одна, — сказала она, погладив себя по животу. — И мне теперь наплевать на ваши дела. Но ты обязан мне помочь. Меня надо вытащить отсюда. Здесь я рожать не могу.
Что ж, каждому свое. Шла война, и вечная проблема — жить или не жить — то притуплялась миллионами смертей, то обострялась одной-единственной жертвой. Природа о будущем людей знала больше, чем сами люди. Немцы обычно давали солдатам отпуска в дни, когда лона их жен наиболее способны были принимать мужское семя, — так в годы массовых смертей зеленели посевы, всходы будущих жертв. А потом немецкие врачи с удивлением узнали, что не надо выгадывать и заблаговременно списываться с командованием воинских частей. Организмы женщин перестраивались в с читаные минуты, едва винтовка за спиной отпускника пересекала порог дома, и плодородное поле вбирало в себя зерно вне всяких сезонных сроков.
Вот и Анна перестроилась. Ей не нужен был отныне Петр Ильич. В нем таилась гибель тому комочку, что ворочался в чреве ее.
Но куда ее увозить — я не знал. Не на подстилке в хлеву рожать же ей, не в стоге сена. И не здесь, в этой комнате. И не в этом городе. Спасая ребенка, она могла выдать всех — Петра Ильича, меня. Нет Игната, нет старухи, а она помогла бы, увела бы Анну из города, нашла бы ей убежище.
Но безвыходных положений нет. Сделать ей хорошие документы не так уж сложно, переправить в Варшаву труда не представляет, а там уж — по адресам Игната, три верные явки, где-нибудь да приголубят. Надо лишь дождаться варшавского связного Игната.
Вдруг связной сам появился — и последние надежды рухнули.
Под вечер произошло это, был я дома, в комнате, окна которой смотрели на старый парк, и на первые выстрелы внимания я не обратил: стреляли теперь часто. Потом взял бинокль и увидел: против окон Петра Ильича стоит связник и лупит из пистолета по стеклам. Длинный пиджак перепоясан веревкой, козырек кепки повернут назад. Парень перебегал от дерева к дереву, пока не встал так, чтоб видеть его мог не только Петр Ильич, но и я. Когда на бульвар выкатил мотоцикл с автоматчиком в коляске, связник двумя выстрелами повалил обоих. Видимо, это был ученик Игната, стрелял он мастерски, и сквозь автоматные трески подъехавшего на грузовике взвода различались сухие, громкие, бухающие звуки: парень стрелял из «виса», любимого пистолета Игната. Убедившись наконец, что в доме все его увидели, он стал отходить на другую сторону парка, к моему дому. Здесь его и подстрелили. Он споткнулся, упал. С пяти метров автоматчик раздергал его тело очередью в упор, но и тогда жизнь не покинула парня. Носок его ботинка чиркнул по булыжнику, парень шевельнулся, нашел в себе силы приподняться и сделать ползучее движение в мою сторону. Автоматчик, несколько удивленный, потянул с плеча уже закинутый автомат и вогнал еще одну очередь в живучего поляка. Повернулся и пошел. А из подъезда выбралась, загнанная туда выстрелами, немецкая мамаша с ребенком. Приблизилась к убитому и плюнула на него. Ребенок осмелел, плюнул тоже, хотя продолжал крепко держаться за руку матери.
На крайнем окне квартиры Петра Ильича штора поехала вправо, до упора, это означало приглашение заходить.
— Куда? — спросил он, и ответа не было. Уходить — некуда. За связником — это уж точно — шли от самой Варшавы, он поэтому и приблизиться ко мне не мог, выдать боялся, и выстрелами под окнами давал ясно понять: путь в Варшаву перекрыт, явки под контролем немцев. Надежда на случай? Побег, так сказать, экспромтом?
— Тебе ведь придется когда-нибудь писать отчет, — напомнил Петр Ильич. — Что делал, с кем был, какая связь… Так ты не пиши того, что нельзя подтвердить документом.
Вялый, опустошенный, тягучий… Об Анне не спрашивал. Да и что отвечать ему?
— Я письмо написал. Вот оно. Ты его сохрани как-нибудь.
Письмо я сунул в карман. И знал, что сохранить его, донести до тех, кому оно написано, уже невозможно.
И еще двое суток прошло. Он не трогался с места. Было, видимо, оцепенение жертвы, пронзительное ощущение того, что эти, сейчас протекающие минуты — последние и надо насладиться ими сполна. Еще не иссякли силы, а уже пропадала решимость пробудиться, встать, ринуться в бой, погибнуть, но — стоя, с оружием. А может быть, Петр Ильич оцепенением своим вводил в заблуждение немцев, прикидывался мертвым, чтоб внезапно превратиться в живого.