Подобрав полы, Акулина пнула юнкера в колено:
— Когда, батюшка, за квартиру платить будешь?
Юнкер не ответил. Кот, пробравшийся между тем в нумер, заурчал возле шеи Пушкарского. Акулина наклонилась и за волосы подняла юнкерскую голову. Кот тоже приподнялся и стал жадно лакать черную кровь, которая толчками извергалась из огромного, от уха до уха, надреза на горле Пушкарского.
Акулина осмотрелась по сторонам, заглянула под кровать. Затем схватила кота за шкирку и бросила его в сторону, швырнула вслед злобно мяукнувшему коту извлеченную из-за пазухи юнкера книжонку без обложки, брезгливо стряхнула прилипший к ее руке медный крестик — нитку шелковую, видать, вместе с горлом порезали. Напоследок обыскала тело, спрятала у себя в заповедном кармане три мятых рублевки и подняла голову к потолку:
— Ой, горе-горюшко! Выручайте, люди добрые! Ники-и-ифор!
— Беляков, подойдите — произнес капитан Львович. Он сказал эти слова негромко, но подпоручик Беляков, стоявший вдалеке, тут же вытянулся и, подавляя юнкерскую привычку чекать каблуками, зашагал к горке, с которой Львович осматривал затянутое утренним туманом поле.
— Да, Герман Арсентьевич.
Капитан спустился, вынул из кармана плоскую картонную коробку и протянул ее Белякову:
— Гильзы Викторсона. Угощайтесь.
— Благодарствуйте.
Львович поднес спичку к папиросе Белякова, прикурил сам и, пустив дым через ноздри, промычал:
— Слушайте, э-э-э-э… Вы, говорят, часы починять умеете?
— Часы? — растерялся Беляков. — Ну, это смотря на часы. Брегет вряд ли. А простые, без звона… Или, скажем, ходики. Можно попытаться. А что, позвольте узнать?
— У мадам Клочковой оркестрион сломался — сказал Львович, глядя перед собой. Беляков невольно проследил за его взглядом, но не увидел ничего нового: всё те же солдатские бескозырки то выныривали из пласта белёсого тумана, то опять в нем тонули, чтобы уступить место взлетавшим, тоже на миг, комьям глины.
— У Клочковой?
— Точно так-с — отозвался Львович. — У капитанши из Самогитского полка. Шестьсот целковых выложили, а оркестрион возьми, да и сдрейфи-с.
— Так нешто в Москве починить некому?
— Очень может быть — повернулся, наконец, Львович. Он осмотрел Белякова с фуражки до испачканных глиной калош и продолжил: — Хотели в магазин на исправление отдать, а там не взяли — сроки вышли. Вот и решили сами. Смотрите. Если вас спросят, отказываться не советую. Не суметь в ваших чинах никак нельзя-с. Мадам Клочкова, знаете, давеча в штабе справлялась: не в нашем ли полку нынче Жилин служит? Графом Толстым бредит и тем благоверного своего пилит: Жилин, дескать, всё умел и водку не пил-с. Смотрите, Роман Романыч, как бы и в вас веру не потеряли.
Беляков поймал взгляд Львовича, и лицо подпоручика растянула улыбка: капитан смеялся — беззвучно, одними глазами.
— Да-да, батенька. Поручик Дрынга тоже всё за чистую монету принял, чинить пошел. А там пять невест на выданье и два оркестриона про запас. Каково?
— Позвольте! Дрынга? Так он, вроде, в академию поступать собирался?!
— Какая уж теперь академия, подпоручик! Всё! За вихор, почитай, вокруг аналоя обвели. Как мальчишку! Так что держите ухо востро. Где оркестрион, там и вальсы, где вальсы, там невесты.
Сладкая истома вдруг охватила Белякова: господи, какое это счастье — быть молодым, неженатым, иметь впереди целую жизнь и, уж конечно, академию Главного штаба… Петербург, белые султаны над касками, шпалеры гвардейцев, громовое „ура“ вослед карете государя, лаковые сапоги бутылками без этих глупых, унизительных калош с пудом глины на каждой, и… И она… Конечно, она. В экипаже четверкой вороных. Но и сегодня жизнь хороша: под подушкой осталась книга, от которой он вчера едва оторвался… И шоколад, чего уж там. Большая плитка абрикосовского шоколада, минувшим воскресеньем принесенная из города в одном узелке с последним выпуском Капитана Майн-Рида.
Из оврага под ногами офицеров выбрался, хватая невидимые перила, фельдфебель Гречко.
— Дозвольте отдых, ваше благородие? — встал он перед Львовичем, приложив к виску растопыренные пальцы. — Почитай третий час люди робят.
— А при чем здесь я? — пожал плечами Львович. — Ваш начальник — подпоручик Беляков. Порядок забыл, Гречко?
— Виноват, ваше благородие… Господин подпоручик, — не убирая руки, повернулся фельдфебель к Белякову, — у Зелинского опять кондрашка, кажись, почалась.
— Что с ним? — встрепенулся Беляков. Мельком взглянув на Львовича, он шагнул к оврагу. — Где?
— От туточки, в самой низинке, ваше благородие…
Когда-то на этом месте проходила железная дорога — ветку проложили к выставке 1882 года. Потом дорогу разобрали, и теперь Ходынское поле пересекал овраг, идущий от Петербургского шоссе — сначала насыпь растащили на песок и щебенку, потом за той же нуждой стали рыть вглубь рядом с насыпью, где земля была помягче… Вешние воды и летние дожди продолжили разрушительную работу — при виде этого ущелья посреди ровного поля уже трудно было поверить, что такую глубокую рану земле могли нанести человеческие руки. Мало того: внутри самого оврага то и дело попадались всё новые ямы глубиной в несколько сажен. Не говоря уже об окопах и других сооружениях, оставленных во время учений саперов и артиллеристов.
Но приказ оставался приказом: окопы и овраг засыпать! Его и отправился выполнять, едва над Ходынским лагерем забрезжил рассвет, третий батальон 8-го гренадерского Московского полка.
Рядовой Зелинский сидел на склоне оврага — сидел на удивление прямо для той гримасы, которая сейчас искажала его лицо: сузившиеся глаза, закушенная губа, морщины на обритом сверху лбу.
— Что с вами? — спросил Беляков. Тут же он предупредительно опустил руку на плечо Зелинского: — Сидите.
— Наследство, верно — попытался улыбнуться Зелинский. — Папенька, знаете ли, тоже печенью недужен.
— Не понимаю, — сказал Беляков, — и как вас в армию могли забрать?
— Сам пошел — сказал Зелинский.
Беляков слышал эту удивительную историю: сын сенатора и князя, Зелинский добровольно вышел из университета и отправился в солдаты. И все же говорить с самим Зелинским ему еще не доводилось.
— Странно — сказал он.
— Что в этом странного? — вздохнул Зелинский и снова чуть улыбнулся: — Кажется, проходит… Ну да, проходит… Что же в этом странного? — повторил он, и, держась за стену сырого песка, встал. — Разве это странно — быть со своим народом?
Маска боли вдруг опять исказила его породистое лицо.
— Гречко! — крикнул Беляков.
— Слушаюсь, ваше благородие!
— Велите людям отдыхать. Десять минут.
— Шаб-а-аш! — нараспев выкрикнул Гречко.
— А вы, Зелинский, можете идти в лагерь. Скажите, что я вас отпустил. Обратитесь там к лекарю.
— Нет уж, извольте, подпоручик! — прошептал Зелинский, закусывая губу. — Я буду со своим народом.
— Заладил! — протянул вышедший из тумана капитан Львович. — Народ-то вас не сегодня-завтра на вилы поднимет. Разве что здесь спрячетесь. Что с ним, подпоручик?
— Живот… — пробормотал оторопевший Беляков. — Верно, господин Зелинский?
— Живо-от! — тонким голосом, по-бабьи закачав головой, протянул Львович. — Ах ты ж, незадача! Ну ладно, я понимаю, солдаты тут первый раз в жизни мясо едят. А вы-то, князь, с чего брюхом скорбите? А?!
— Мне непонятны ваши насмешки, господин капитан, — процедил Зелинский.
— Подпоручик, а вы видели, как этот княжич бревна носит? Нет? О, рекомендую! Нагляднейшее пособие для любой карьеры. Заберется в середку, и давай приседать, когда другие с краев надрываются. А потом и живот. Третью неделю в службе, и — на тебе!
— Господин капитан, дозвольте продолжить работу! — сузил глаза Зелинский.
— Не дозволяю! — отрезал Львович. — А приказываю! И на папашу не надейтесь, в случае чего! Тут вам не Vichy![1] И никто вас сюда не неволил-с!
— Есть закон… — начал Зелинский, — закон о всеобщей воинской повинности. И я не намерен терпеть…
— В солдатах, да терпеть не намерен? — переспросил Львович. — Гречко, ко мне!
— Слушаю, ваше благородие!
— Подпоручик, ничего не хотите фельдфебелю сказать?
— Я? — смутился Беляков. — Не понимаю вас, Герман Арсентьевич.
— Нижний чин дерзит, а вы не понимаете?
— Право, не знаю. Только раз, и то попробовал…
— Солдат девку только раз попробовал, — вздохнул Львович, — а она сразу двойню родила. Не так ли, Зелинский? Или что там у вас в лупанарии случилось…
— Я вас вызываю! — бешено выкрикнул Зелинский, роняя струйки зажатого в кулаках песка.
Львович подбородком указал на него фельдфебелю:
— В лагерь. Ретирадные места чистить. А на ночь — под арест! Щей и каши не давать, только хлеб и воду. Табаку не давать. Ты у меня послужишь!..
— Опричник! — выкрикнул Зелинский. — Сатрап!
Кулак Львовича мягко прилип к скульптурному лику Зелинского.
— Герман Арсентьевич! — выдохнул подпоручик Беляков.
— Палач! — промычал Зелинский, вырываясь из рук фельдфебеля Гречко и подоспевшего ефрейтора Казимирского. И вдруг, пуская носом алые пузыри, Зелинский разрыдался.
— Баба — вздохнул Львович. — Идемте-ка, подпоручик, возьмем воздуха. И не надо вопросов. Ответ один: на службу не напрашивайся, от службы не бегай.
И все же вечером подпоручик Беляков не вытерпел.
— Герман Арсентьевич, — осторожно спросил он. — Как всё-таки Зелинский в армию попал?
— Я здесь, Инезилья, стою под окном… — устало промурлыкал Львович. — Тьфу ты черт, привязалось! Попал как? Извольте: спьяну взял гулящую из веселого дома. Купил станок, чтоб чулки вязала и тем кормилась. А через месяц ее без памяти в больницу свезли: повадился есть-пить не давать, да гирькой по голове учить, гимнастической. Мало того, что выкинула, так еще дурой стала и без ног теперь лежит.
— Бог ты мой! — проговорил Беляков.
— Оно бы и пусть, да отца-сенатора подсидеть решили. В общем, выбирать пришлось: в Сибирь или, как говорится, пускай его потужит. Да плюньте, подпоручик! Еще не такого насмотритесь. У меня сын, представьте, в Германию чуть не босой поехал, электричеству учиться. А там прусские русских в очередь ставят: сначала, дескать, мы опыты делать будем, а они после нас. И чтобы профессоров слушать, их на первые скамейки тоже не пускают. А почему, спросите?
Беляков пожал плечами.
— А потому, Роман Романыч, что такие вот благодетели у нас воду в университетах нынче так замутили, что учиться там нечему стало. Только революцию крутить и жжёнку пить, да падших спасать, мать их… Ну-с, что там у нас в яме? Подпоручик, черт возьми, когда вы командовать научитесь? Гречко!
Фельдфебель Гречко выбрался наверх и, стоя одной ногой в овраге, а другой, полусогнутой, — на краю, приложил руку к виску:
— Слушаю, ваше благородие!
— Долго вы там еще? Ужин скоро…
— Осмелюсь доложить, господин капитан, с такими силами никак не забросать. И даже края ровней не сделаешь. Тут, почитай, дивизии работы на месяц. Колодцы и те закопать не успели.
— Ладно, сам вижу. Как получишь дивизию, меня хоть полковником возьми. Строй людей.
— Строиться вылазь! — крикнул фельдфебель в овраг. — Лопаты внутрь строя!
— Вот и день прошел — сказал капитан Львович. — А зачем прошел, бог весть.
— Герман Арсентьевич, можно вас спросить? — произнес подпоручик Беляков.
— Спрашивайте, голубчик. Конечно, спрашивайте.
— Зачем нас вообще сюда прислали? Ведь верно фельдфебель сказал: мартышкин труд это.
— Вы когда, Роман Романыч, училище окончили?
— Прошлого месяца, — торопливо сказал Беляков, — но я еще и в корпусе…
— Пора бы уяснить, — оборвал его капитан Львович, — что покуда войны нет, людей занять чем-то надо. Das ist[2] наша цель. А средство есть нефашный.
— А люди как же? — спросил Беляков, судорожно глотнув воздух. — Тут ведь народ гулять будет.
— Тоже с народом быть хотите? — хмыкнул Львович. — Народ, батенька, сюда насильственно никто не пригонит. В отличие от нас с вами. Это мы люди казенные. Да и то сказать… Смотрите: почему этот Зелинский мне удар назад не отдал?
— Так расстрел бы ему вышел — проговорил Беляков.
— Вышел бы — согласился Львович. — Но и в морду мне сунуть он все равно бы успел. А вы говорите… Никто, на самом деле, нас воли не лишает. Только мы сами-с. И невольников на этом гулянии не будет. Вот так-то!
По пути к лагерю подпоручик Беляков оглянулся еще раз.
Овраг, под прямым углом идущий от Петербургского шоссе, разрезал Ходынское поле чуть ли не до середины. За ним, ближе к городу, к Брестскому вокзалу и Скаковому кругу, виднелись овраги помельче — иные тоже доходили до шоссе у самого города, чуть ли не возле Триумфальных ворот. Лучи тропинок разбегались от старых колодцев, послуживших и отхожими местами после того, как была закрыта Французская выставка 1891 года. Дальше начиналась Москва: серая полоса во весь горизонт, местами оживленная вечерними огнями. Скопления этих огней кончалось на правой стороне — там лежало Ваганьково кладбище.
„12 мая 1896 г. от Р. Х., воскресенье. Послезавтра в Москве коронация. Ходил к Деленцову. Пили цветочный чай с ситным, после сидр. Засолов считает фаланстеры единственно возможной формой счастливого устройства общества. Говорит, что там денег не будет. Вздор! „Государство“ он, конечно, не читал. Разве что в брошюре Павленкова за три копейки, с описанием жизни Платона. Говорит, что Платон жил в Сиракузах и кричал „Эврика!“ Но ведь он неумен. Он просто дурак! Экая скотина! Ужасно болела голова. На обед подавали превосходную гусиную печень и отменное крем-брюле.
13 мая 1896 г. от Р. Х., понедельник. Завтра в Москве коронация. Очень хотел не ходить вечером к Деленцову, но снова пошел, потому что там была Над. Ник. Пили чай с бергамотом от Перлова, ели ситный с вареньем и пироги с вязигой. Потом пили лиссабонское. Ну и горазд Засолов тарахтеть! Это же фонтан — поди, заткни его! Над. Ник. для смеха с граблями и в лаптях пришла, а за ней Лукерья башмаки козловые несет! Какова? Танцевала вальс с Хазаровым. Спросила, отчего он опять pince-nez[3] носит. Тот сказал, что офицерам очки по всей армии запретили. Сказал и тут монокль вынул и в глаз вставил. Все чуть со смеху не попадали: ну чистый пруссак! В Москве бы за такой монокль забрали, куда следует. На втором вальсе его болонка за ногу укусила. То-то смеху было! Над. Ник. обещала дать свидание не прежде, чем стану титулярным и Анну получу. Ужасно болела голова! Вроде, у Деленцова и печь уже не топят, а все равно болит. Принял морфию на ночь — полегчало. А Над. Ник. все ж таки кокотка: переобувалась при мужчинах! Sic![4] Видел ее ножку — чертовски бела! Меня эта ножка положительно с ума сведет! На обед были восхитительные телячьи мозги, обвалянные в белых сухарях.
Надежда Николаевна
НАДЕЖДА
НАДЕЖДА НИКОЛАЕВНА
НН НН НН
D D D D
NADINE
14 мая 1896 г. от Р. Х., вторник. Нынче в Москве коронация. С утра была сухость во рту. На завтрак подали отличную ветчину с яичницей, пудинг, кофе с холодными сливками. У Деленцова на даче запах ужасно нездоровый: нафталин, сапог старых целая гора, болонка эта чертова, порошок персидский по углам рассыпан. Не хотел ехать в Москву, да курьер депешу привез: мирные чечены нарочного прислали. И как! Обрили ему голову, иглой на черепе слова написали и чернильным орехом натерли и волосам отрасти дали. Так он в Москву и приехал, потому что в Ростове разведчик, говорит, сидит, им верить нельзя. Обрили его опять, прочли. Вот шельмы! Обедали в „Славянском базаре“, Иванова поздравляли св. Станиславом 3 ст. Ели блины с икрой, селянку, поросенка с хреном, кашу гурьевскую. Пили шампанское и ром ямайский. Ром жженой бумагой пах. После обеда поехал на дачу. В вагоне заснул и видел maman и papa[5]. Maman денег выслать просила, а papa высечь грозился. К Деленцову не пошел, потому что Над. Ник. оделась стряпухой и в Москву с утра третьим классом уехала, а Лукерью нарядила в парижское платье летошнее и в первый посадила. Говорит, что только в третьем классе русский язык и можно услышать. Эдак она и девкой оденется! Завтра Горлицын из Женевы приехать должен. Говорят, новые журналы и книги привезет“…