Лишь отойдя на версту от гостиницы, он начал хоть что-то видеть кругом и успокоился.
Закатное солнце роняло с небосвода багровые лучи, сквозь многоцветную призму ветвей они расщеплялись на мириады искр. Макушки ярко вспыхивали, налетал ветерок, и с деревьев ссыпались золотые монеты. Вспышки рождались в кустах брусники, в мшистых кочках – будто лес старался отвлечь от чего-то важного, от того, что невольно забредший сюда видеть не должен, отталкивал, бил ветвями, подсовывал под ноги пни. Каждый шаг сопровождали неумолчное шуршание и потрескивание сухих веток. Будто что-то хрупкое ломалось под подошвами. Глянешь вниз – и лбом влетишь в рядок оранжевых топольков, или вырастет на пути одинокая осина, успевшая сбросить с себя весь наряд, а то и старый дуб вдруг запустит под шляпу острый сучок. И запах – этот головокружительный, пряный запах хвойных иголок под покрывалом облетевшей листвы – давно позабытый аромат дачного отпуска, уютных вечеров на природе, которых теперь не бывает и не будет уже, наверное, никогда.
Лес чихал на войны, революции, смену власти. Вот в таком же подлеске задело в спину осколком и контузило так, что до сих пор помнилось. Перед глазами встал тот день 1914-го – было ближе к осени, конец августа, ясно, тепло, Таневский лес еще зеленый, с редкими золотыми монетами, летевшими с крон. 25-й армейский корпус менял дислокацию, из 5-й армии перебираясь в 9-ю. Вместе с бригадой, направленной Плеве в Люблино, Грених пересекал перелесок. Внезапно атаковали силы генерала Конрада, откуда ни возьмись выскочила толпа австро-венгерских солдат в их зеленых тазообразных касках. Вспомнились тени, несущиеся сквозь тесноту стволов, взрыв, свист шрапнели, камни, почва, желтые листья, вдруг взметнувшиеся в небеса, все перевернулось, заложило уши, земля накренилась под неестественным углом, перед глазами оказалась чья-то изувеченная плоть с белым осколком кости, кем-то брошенная винтовка, до которой не дотянуться, – казалось, оторвало всю левую сторону.
Грених остановился, слепо глядя перед собой, вспоминая первое и навеки отпечатавшееся в сознании знакомство с войной. Оглушило сильно, и несколько осколков попало в спину, но что-то повернулось в голове, и возникало не к месту воспоминание и спустя два года, и три, и пять лет…
Он заставил себя вернуться к картине сегодняшнего дня. Бывали вещи и пострашнее – например резать плоть, которая не возлежала на холодном мраморе в прозекторской, а билась и орала матерными словами. Но зачем же об этом вспоминать, когда кругом такая мирная красота?
Война заставила Грениха пойти полевым хирургом, взяться за скальпель, хотя на курсе Московского медицинского университета он изучал вовсе не хирургию: два года судебную медицину – по своей прихоти, а после нервные и психические болезни – по отцовскому наставлению. Но все же он мог отличить трабекулярные артерии от пульпарных, вскрывая селезенку, и с каким-то особенным хладнокровием выполнял ампутации. Природное, «грениховское» хладнокровие и показное ко всему равнодушие спасло добрую сотню жизней, и его собственную, пожалуй, тоже…
Зачем ворошить?
Все это из-за дочери, из-за Майки! Нашлась и сковырнула старые раны. Грених прошагал, наверное, еще версту, вдруг ощутив что-то новое – может, теперь все переменится? Лес ему поддакивал, как умудренный опытом старец. И чувство какого-то неясного, чего-то хорошего… Освобождения? От чего? Оно пьянило, будто со старого каторжного сняли кандалы и пустили походить по лугу. Семь лет как машина. Семь лет без чувства жизни. И вдруг – нашлась.
Не позволяя памяти опять все испортить, Грених двигался напролом сквозь кусты, едва успевая уворачиваться от нависающих ветвей сверху и ловил себя на мысли, что все это время существовал в черно-бело-красной ленте кино. Что ему теперь с ней делать? Как воспитывать? Были студентики, а теперь – родная дочь.
Бездумно пнув камень, он поднял голову, чтобы посмотреть, куда тот улетел. Взгляд зацепился за каменное строение. Совершенно здесь невообразимое.
Посреди леса будто гриб после дождя вырос увитый плющом склеп, выполненный в чистейшем романском стиле и украшенный зеленым мхом. Склеп! С колоннами, портиком и кое-где оголенным кирпичом – штукатурка, старательно имитирующая камень, уже начала осыпаться. Обойдя его кругом, Грених обнаружил рядок небольших надгробий, поодаль еще парочку крестов, потом еще несколько мраморных плит, печальную фигуру потемневшего от времени ангела, склоненную над могильной плитой, перекошенной и расколотой надвое. Лес расступился. Чем дальше он шел, тем ровнее и теснее стояли надгробья.
Обернулся – это было самое настоящее кладбище. Довольно старое, судя по датам, тихое и очень живописное, но все же погост. Он снял шляпу перед очередным камнем, покрытым мхом и густо усыпанным золотом с ветвей соседнего дуба.
– Кошелев Эдуард Карлович. 1854–1909, – прочел он. – Как так вышло, что посреди леса могилы? Черт знает что такое.
– А здесь ограду недавно снесли, – ответили ему тотчас же.
Грених вздрогнул и первое, что предположил – у него галлюцинации, какие были у брата. Дожили… Голос был мужским и будто лился прямиком из-под земли.
– Будут новую сооружать, – добавил он. – Старый забор вывезло товарищество «Стройчугуниметалл».
Грених застыл, ком подступил горлу.
– Благодарю, – выдавил Константин Федорович, обращаясь к каменному кресту, на который смотрел, все еще надеясь, что отвечает какому-то случайному прохожему. Взгляд его спустился к засохшему букету полевых цветов, прикрывавших полустертую эпитафию в пятистопном ямбе.
– Вы добрели до городского кладбища, сами того не заметив. – Тут к величайшему облегчению Грениха из-за мшистого памятника, возвышающегося прямо за крестом, выглянула светловолосая голова. Она принадлежала мужчине лет тридцати пяти – вполне живому – с открытым взглядом, почти белыми ресницами, светлыми аккуратно выстриженными усиками. Весь он был белый, будто немец, швед или даже альбинос. Окажись цвет его волос и кожи еще на полтона светлее, можно было бы счесть его за привидение.
Мужчина сидел прямо на земле, небрежно откинувшись на камень спиной, уронив локоть на согнутое колено. И одет хорошо, но совсем не по погоде – в сорочку, пестрый шелковый жилет, брюки «полпред» с отворотами и парусиновые туфли.
– Я больше не чувствую холода. Ни холода, ни тепла. Почти как мертвец. Мог бы вообще не одеваться, если бы не приличия, – вставая, ответил он на немое недоумение Грениха. – Позвольте представиться – Кошелев Карл Эдуардович. Зовите меня Карликом.
Широко улыбнувшись, он протянул Грениху руку – тоже белую, без перчатки, тонкую, с длинными, гибкими пальцами. Весь облик его дышал какой-то изнеженной, абсолютно в эти времена немыслимой аристократичностью, прозрачностью, хрупкостью и воздушностью.
Грених молча ответил на рукопожатие, с большой для себя радостью отмечая, что рука была хоть и холодной, но вполне осязаемой. Перед ним стоял не оживший покойник.
– Неужели вы меня не узнаете? – сиял улыбкой альбинос.
– Нет, совсем нет. Простите. – Грених продолжал разглядывать своего нового знакомца, еще не успев окончательно прийти в себя.
– Верно, вы не из Москвы?
– Из Москвы.
– Что вы! А журналов не читаете? «Красная новь», к примеру.
– Не читаю.
– И роман «Синдром Гоголя» тоже ни о чем вам не говорит?
– Нет.
– Чем же вы были так заняты, что не слышали ни о «Красной нови», ни о «Синдроме Гоголя», о котором нынче из каждого кооперативного трактира и клуба вещают?
– Учился… на рабфаке, – нашелся Грених, хотя до войны и революции работал ординатором в Преображенской, нынешней городской психиатрической больнице № 1, успел получить экстраординарного профессора и преподавал судебную медицину на юридическом факультете.
Но не очень-то ему хотелось распространяться о своей биографии перед этим странным типом, от которого за версту несло эмиграцией. Нынче из забугорья стали возвращаться отчасти бесстрашные индивидуумы из поэтов, художников. Яркие личности, видно, быстро находили свою нишу в молодом государстве.
– Ах, вот оно что, – выдохнул Кошелев, скучающе повозив палую листву носком своей чуть ли не летней обуви, и вдруг живо застрекотал по-французски. – Mais maintenant je suis célèbre. Et rencontrer un homme qui ne connaît pas mon visage est une grande rareté[1]. Вы располагаете возможностью судить обо мне, не опираясь на все эти досужие россказни, нелепые слухи. They nicknamed me russian Edgar Poe[2], – добавил он вдруг по-английски.
Грених кинул на него настороженный взгляд.
– С внешностью Оскара Уайльда! – хохотнул тот, заметив недоумение собеседника. – Я долго прожил в Лондоне, там, знаете ли, все помешаны на убийствах, опиуме, насилии и маньяках, умы коих возвышенны, чувства – духовны, сердца полны любви… к смерти. Даже был один такой смельчак – Томас де Квинси. Слыхали? Он не постеснялся учить мир, как уместней курить опиум, и даже взялся рассуждать об убийствах со вкусом – будто то не преступление вовсе, а некий chic и дань моде. Если все это туманное, английское начать разоблачать в пух и прах, то получится – вуаля, советская проза. Взять удалого сотрудника угрозыска, или бойкого комсомольца, или студентку училища, поставить против них помешанного на романтизации наркотических веществ, вина и прочего разврата, столкнуть лбами – роман готов! Если печатать здесь – читатель сочувствует первому, если там – второму.
Константин Федорович продолжал стоять с непокрытой головой – он так и не надел шляпу, – с удивлением слушая своего странного нового знакомого, который ни с того ни с сего принялся вываливать на голову первому встречному какой-то совершенно невообразимый вздор. Ошеломленный встречей Грених не сообразил и спросить, где почтовая станция, которую он искал.
Накатило неприятное ощущение, что он видит призрака. Не умер ли этот человек в году этак 1909-м, не мечется ли теперь меж надгробиями его неприкаянный дух? Кто такой Кошелев Э. К.? Грених невольно обратил взгляд к могиле, к затертым инициалам на треснутом камне.
Нет, внутренне посмеялся он, это вовсе не привидение. Еще чего не хватало – альбиноса, разгуливающего по кладбищу осенью в тонком шелковом жилете и парусиновых туфлях, принять за призрак! А Кошелев Э. К., скорее всего, его родственник. На что только в моргах Басманки и Мосгубсуда Грених ни насмотрелся, чего только больные в Преображенке ни отчебучивали, чтобы вот так пугаться первого встречного чудака.
Суеверным Константин Федорович не был, но невозможно жить и работать, вечно балансируя на тонкой нити, протянутой от жизни к смерти, наблюдать, как она причудливо вьется, видеть и чудо воскрешения, когда все было безнадежно, и внезапную погибель, когда надежда вроде и подавала отчаянные сигналы, и оставаться глухим к высшим силам. Лет двадцать назад Грених бы фыркнул при подобной встрече, а к сорока годам приобрел дурацкую привычку верить в приметы, удачу, загробный мир, с неохотой признавая, что нож хирурга – не волшебная палочка, учебник анатомической хирургии – не Библия, а наука – вовсе не свод работающих безотказно аксиом. Молодой врач еще способен верить во всесильность науки, а тот доктор, у которого за плечами годы практики, приходит к неутешительному мнению, что все в руках некой высшей силы, и одна лишь слепая удача иной раз решает исход лечения.
Пока Грених внутренне рассуждал, незнакомец, не переставая, говорил и говорил. То по-английски, то сходя на французский. Кроме того, он совершенно не стоял на месте, описывал круги, лавируя меж надгробиями, ошалело оглядывался, будто что-то искал или чего-то ждал. Приходилось вертеть головой, чтобы оставлять его в поле зрения. Кошелев будто гипнотизировал какими-то колдовскими пассами.
– Я с детства любил to hide here[3] от шума, толпы и солнца… – Он вдруг опустился на колени, сгреб в охапку руками две груды палых листьев, с силой сжал их, а потом, наклонив голову и медленно разжимая пальцы, глядел, как смятые желто-багряные комки ссыпаются ему под ноги. – Врачи запрещают мне долго находиться на солнце. А здесь так приятно под сенью многолетних деревьев, у безмолвных каменных плит и крестов, в объятиях crying angels[4].
Грених не нашел, что ответить, и лишь пожал плечами, собираясь идти дальше. Все же не внушал ему этот эксцентричный альбинос доверия. Гоголь, Эдгар По, де Квинси, устаревшая страсть к мистике, врачи, мол, не разрешают под солнцем находиться. Знаем мы вас, любители мрачных кладбищ, вампиров и упырей, страстно припадающих к холодному камню надгробья в порыве театральной экзальтации. Насмотрелся, видно, будучи в эмиграции, на тамошних шутов гороховых. Какая-то часть отделения Преображенской психиатрической больницы в свое время была заполнена скучающими и не обремененными занятостью молодыми, чаще состоятельными, людьми, сотворившими культ из отсутствия всякой морали и порочившими больных с настоящими, а порой и неизлечимыми диагнозами.
– Как, должно быть, здесь тесно, – кивнул на могильный камень альбинос. – Вы никогда не представляли себя… ммм… погребенным живьем?
Грених, по-прежнему молча, покачал головой. Он, верно, насмехается? Уйти, надо просто уйти, грубо бросив: «Не мелите чуши, товарищ!», чтобы отстал сразу.
– Говорят, Гоголь всю свою жизнь боялся впасть в… – продолжал разглагольствовать тот, а Грених почему-то не уходил. – Как же это называется, не могу вспомнить… Каталепсия, кажется. Когда внезапно тебя одолевает самый настоящий летаргический сон, и даже опытные медики готовы констатировать смерть.
– Это не каталепсия, а нарколепсия. Болезнь Желино, – сухо поправил Константин Федорович, уже сделав два шага в сторону и остановившись. – Каталепсия – один из симптомов, утрата тонуса мышц.
– А так vous учились on the doctor на вашем… эмм… рабфаке? – удивленно вскинул брови призрак. – Вы, стало быть, естественник?
– Почти… я… интересуюсь немного… естественными науками, – замялся Грених, внутренне негодуя, что ненароком раскрыл свое инкогнито. Этому субъекту не стоило выдавать, что он профессор медицины. Вцепится мертвой хваткой, заставит навыписывать тяжелых медикаментов, затопит волной жалоб и стонов.
– А знаете… vous могли бы оказать мне une faveur?[5]
«Ну начинается», – Константин Федорович не слишком тактично воздел очи горе. Хотя альбинос ничего кругом не видел, его взор странно блуждал по камням, он был слишком поглощен своими мыслями, чтобы заметить, что его собеседник не расположен к разговору и уже почти ушел… Но Грених не ушел. Сделал еще шаг, что-то его удерживало.
– Я не чаял вдруг повстречать на своем пути медика, – продолжал Кошелев, отказываясь хотя бы увериться, что его слова интересны. – Я как раз работаю над новой книгой. Mais quelque chose… impossible de construire l'intrigue[6], – и яростно потер глаза, будто провел многие ночи без сна за работой. – А мне хочется непременно, чтобы было avec plausibilité médicale… avec des termes… avec une abondance d'instruments médicaux…[7], знаете, этих, которые с металлическим блеском, острые, страшные загогулины, трубки, кусачки. И не без латыни… или вы, эскулапы, там на греческом друг с дружкой беседы ведете?
– Латынь есть тоже, – буркнул Грених, глядя на носки своих ботинок.
– Ох, верно, позапамятовал. Но клятву даете греку, ведь так? И вот я никак не могу отделаться от этой отягощающей, притягивающей магнитом, изнурительной мысли о тесноте могилы. Видно, у писателей это весьма распространенный недуг. Например, Эдгар По тоже боялся проснуться в могиле. У меня катапл… вы сказали – нарколепсия? Это как-то связано с наркотиками? С опиумом? Или, может, гашишем? Я, увы, очень пристрастился, живя в Англии. Я не могу без него fall a sleep[8].