Шопен... В этой музыке - великие страдания и радость, несмотря на мучения. Кажется, даже в тюрьме звучала эта мелодия. Стоны всей России, проникавшие за тюремную решетку, били в сердце, как призывный набат. В тюрьме он вел дневник. Не ради забавы - то был порожденный самой жизнью разговор с самим собой. Через полмесяца - десять лет с тех пор, как была сделана первая запись. На вопрос, где выход из ада теперешней жизни, он тогда ответил: в идее социализма. Социализм - факел, зажигающий в сердцах людей неукротимую веру и энергию. Сейчас это особенно ясно...
Нет, он не проклинает свою судьбу. Он знает, что прошел этот путь ради того, чтобы разрушить ту огромную тюрьму, что находилась за стенами его тюрьмы. Оп говорил тогда и готов повторить сейчас: если бы предстояло начать жизнь сызнова, начал бы так, как начал.
И не но долгу, не по обязанности. Это - органическая необходимость...
Все яснее и громче звучит вечный гимн жизни, правды, красоты и счастья, и нет места отчаянию. Жизнь была для него радостна даже тогда, когда на руках звенели кандалы. Он знал, во имя чего переносил муки...
Шопен... Он влил в свою музыку клокочущую кровь, в этой музыке бьется его живое сердце...
Волнения, бури, схватки... И вот - героические фанфары, как призыв к вечной борьбе...
Калугин впервые видел Дзержинского таким, каким он был сейчас. Пламя свечи дрожало, и оттого казалось, что лицо Дзержинского тоже вздрагивает, что каждый звук причиняет ему боль и страдания. Калугин и подумать не мог, что музыка способна преобразить человека, да еще такого человека, как Дзержинский. А главное, по твердому убеждению Калугина, этот самый Шопен ничуть не был похож на переливчатые, задорные переборы гармошек на городских окраинах, был чужд, непонятен и даже враждебен всему тому, что несла с собой революция. Калугину по душе были марши, вихрем врывавшиеся в душу и звавшие на смертный бой. И потому он косился сейчас на Мишеля, словно обманулся в нем. "Какой же он, к дьяволу, рабочий... Интеллигенция! А ты еще в кругосветное с ним собираешься. Впрочем, Мишель - сосунок, да и с детства приучен к фортепьянам. А вот как же Дзержинский? Как он может совмещать свою ненависть к тиранам и всяческой контре с этим самым Шопеном?"
Так думал Калугин, не замечая, что, независимо от хода своих мыслей и от своего настроения, музыка, как бесовская сила, как наваждение, вползает в его душу, бередит ее и подчиняет себе. Внезапно почувствовав это, он встряхнул головой, стараясь избавиться от колдовской музыки, но это не помогло. Что-то охватило его, парализовав волю и возбудив в нем занимавшуюся в душе радость.
Мишель в последний раз прикоснулся к клавишам, прислушиваясь, как нехотя замирает заключительный аккорд. Неожиданно он ощутил на плече прикосновение ладони. Перед ним стоял Дзержинский. Мишель сразу же понял, что Дзержинский хочет сказать ему многое.
- Спасибо... - Дзержинский помолчал и, преодолев в себе что-то сдерживающее, заговорил: - Сейчас мне хотелось повторить Гете: "Остановись, мгновенье, ты прекрасно". - Он снова умолк, потом продолжил прерывисто, возбужденно: - А когда-нибудь... когда-нибудь мы выкроим время, и я попрошу вас сыграть вторую фортепьянную сонату си бемоль минор. Самое трагичное из всего, что Шопен создал. Борьба между надеждой и отчаянием, жизнью и смертью. Скорбь мужественного сердца, влюбленного в жизнь...
Калугин слушал рассеянно: он все еще был под влиянием музыки и недоумевал, почему Мишель перестал играть.
- Вспомнилось, - снова заговорил Дзержинский. - Весна. По Лене только что прошли льдины. Прошли, а холод оставили. На берегу - костер. Моросит дождь. Вокруг костра - ссыльные. Я в их числе. Утром в Качуге мы должны были сесть на паузок. И как получилось, теперь даже самому странно, а вот тогда... Я вдруг начал читать свою юношескую поэму. Да, да, поэму. На польском языке. Подражательная поэма была, конечно. Влияние Мицкевича...
Мишель на миг представил себе и лица ссыльных, и реку, освободившуюся ото льда, и синеватый вечер, предвещавший солнечное утро, и лицо юноши в багровых отсветах костра.
А Калугин невидяще смотрел на Мишеля, на пианино и тщетно пытался прогнать засевший в мозгу вопрос:
"Почему он перестал играть? Почему?" Он до того был поглощен этой навязчивой мыслью, что не сразу услышал слова Дзержинского:
- Ну как, товарищ Калугин? Понравился Шопен?
- Думаю так, Феликс Эдмуидович... - Калугин чувствовал себя словно пробудившимся ото сна и злился, что никак не может подобрать подходящие слова, способные выразить именно то, о чем думал. - Ну как бы это...
Короче: такой Шопен - ветер в паруса революционного корабля!
- Верно, - серьезно подтвердил Дзержинский. - Кстати, сколько у нас еще минут в запасе?
- Пятнадцать минут, - скосив глаза на часы, ответил Калугин.
- Тогда попросим товарища Лафара прочитать свои стихи.
- Не знаю, право, - смутился Мишель. - После Шопена...
- Hу после, - возразил Дзержинский. - Точнее сказать - вместе с Шопеном.
- Хорошо, - согласился Мишель.
Он взметнул шевелюру и едва слышно прочитал первые строки. И стихи сразу же одолели его. Мятежные и ласковые, грозовые и солнечные, они вырвались из его души. Они и не могли быть иными, эти стихи - стихи о революции. Мишель читал так, словно его слушали пе два человека Дзержинский и Калугин, а все бойцы, сражавшиеся сейчас за новую жизнь.
- Революция породила новый мир, - после долгой паузы заговорил Дзержинский. - А значит, и новую поэзию, поэзию действия, высокого долга, оптимизма.
Поэзию, отрицающую беспросветное отчаяние. Она отнимает трагизм даже у смерти. Окружает жизнь не ореолом мученичества, а безграничного счастья борьбы... Вот скажите, товарищ Калугин, - вдруг обратился к нему Дзержинский, - скажите, что произойдет, если внезапно исчезнет поэзия?
Калугин не ждал такого вопроса, он был уверен, что Дзержинский спросит его мнение о стихах Мишеля. Он учащенно заморгал густыми, цвета спелой ржи, ресницами и энергично, чтобы подбодрить себя, застегнул кожанку на все пуговицы.
- Если сердца людей покинет поэзия, - не ожидая ответа, задумчиво проговорил Дзержинский, - люди перестанут быть людьми... - Он помолчал и, повернувшись tt Мишелю, сказал: - В ваших стихах горит революционный огонь. Они искренни и мужественны. Лично я - за такую поэзию.
Мишель просиял: эти слова он воспринял как похвалу.
- А как вы думаете, - неожиданно спросил Дзержинский, - если этого Громова мы отпустим?
- Правильно! - загорелся Мишель. - Он же ищет истину, разочаровался в жизни...
- Не более? - будто перепроверяя самого себя, уточнил Дзержинский.
- Не более! - подтвердил Мишель.
- Не берись лапти плести, не надравши лыка, - вдруг вставил Калугин. Мой батька так говорил, - добавил он, чтобы не обидеть Мишеля.
- Метко говорил батька, - улыбнулся Дзержинский. - Ищет истину? Возможно. Разочаровался в жизни, как Печорин? Тоже не исключено. И все-таки знаете, что меня настораживает? Его стремление внушить нам, что он вне политики. Мол, люблю русскую землю, русский народ, леса и нивы... Как некую абстракцию. Таких чудес в природе не бывает.
- Он был так откровенен, - задумчиво произнес Мишель. - Жаль, что вы его сами не допросили.
- Вот это уж вовсе пока ни к чему, - возразил Дзержинский. - Не надо, чтобы он возомнил, что им так заинтересовались. И если мы его освободим, то не следует выпускать из поля зрения. Не так ли, товарищ Калугин?
- Точно, Феликс Эдмундович.
Дзержинский задумчиво полистал книгу, останавливаясь на самых любимых местах. Юностью повеяло от знакомых страниц "Овода". Придвинув поближе свечу, еще раз перечитал надпись на титуле.
- Любопытно, - оторвавшись от книги, сказал он. - Кажется, я где-то уже встречал этот почерк.
- Неужели? - возбужденно вскочил со стула Мишель.
- А вы считали, что я послал вас заниматься слишком прозаическим делом, - улыбнулся Дзержинский. - Не исключено, вас ждут приключения. Но об этом - завтра.
Дзержинский взглянул на часы.
- Нам пора. Будем прощаться.
- А чай! - спохватился Мишель. - Я мигом заварю чай!
- Полчаса, - напомнил Дзержинский. - Всего полчаса.
Дзержинский надел шинель и, перед тем как выйти из комнаты, обернулся к Мишелю:
- Еще раз спасибо. Честное слово, с октября семнадцатого я еще ни разу так чудесно не отдохнул, как этой ночью.
5
Перед самым рассветом разразилась гроза. Юнна, отбросив одеяло, вскочила на ноги и открыла окно. В водосточных трубах рокотала вода. Крыши домов сонно и глухо отзывались на раскаты грома. Пахло мокрой сиренью.
- Как хорошо!.. - прошептала Юнна, радуясь грозе. - Чудесно, что все получается так, как я задумала.
Нет, нет, это не случайно, не случайно... - повторяла и повторяла она, точно заколдованная.
Еще с вечера Юнна загадала: если утром произойдет что-либо необыкновенное, значит, ей посчастливится. Загадала неспроста: именно сегодня ей предстояло идти на Лубянку. И она восприняла грозу как доброе предзнаменование.
Юнна высунулась из окна, подставив лицо дождю.
Чудилось, каждая капля таила в себе крохотную, но осязаемую частичку грозы. Молнии подступали все ближе и ближе, и неожиданно одна из них вспыхнула совсем рядом. Юнну ослепило, и она открыла глаза лишь тогда, когда взрывчато и сокрушающе прогрохотал гром.
Не зажигая свечи, Юнна расчесала по-мальчишески короткие волосы. Подождав, когда снова вспыхнет молния, заглянула в старинное зеркало. Словно в легком тумане, увидела на мгновение мокрое восторженное лицо. Молния тут же погасла, оставив черный шлейф, и лицо исчезло, но Юнна уже забыла о зеркале. Она сознавала, что главное в ней не глаза, излучающие голубой, как небо, свет, не пушистые волосы, словно взбитые ветром, не дерзко очерченные губы, а то ликующее ощущение юности, свежести и здоровья, которое она постоянно чувствовала в себе.
Одевшись, Юнна тихонько приоткрыла дверь комнаты, где жила мать. Она знала, что сон у матери чуткий, как у человека, которого подстерегает опасность. Но предосторожность оказалась излишней: мать уже не спала. Высоко подложив подушки, она читала толстую, изрядно потрепанную книгу.
Маленькая комната матери напоминала библиотеку, которую долго не приводили в порядок. Книгами был забит старинный красного дерева шкаф, занимавший едва ли не всю стену напротив кровати. Книги лежали на полках, на столике вперемешку с тарелками и чашками, на стульях и даже на прикроватном коврике. Толстые и тонкие, в новеньких переплетах и старые, с вырванными или утерянными страницами - книги терпеливо ждали своей очереди. По ним невозможно было составить хотя бы поверхностное представление о симпатиях и антипатиях их владельца.
Елена Юрьевна могла весь день обойтись без еды, просидеть на сухарях и воде, но без общения с книгой не представляла себе жизни. Теперь, когда Юнна вошла в ее комнату, Елена Юрьевна не услышала ни скрипа двери, ни легких шагов дочери. Она вся была сейчас в той жизни и с теми людьми, которые жили в книге и чьи переживания, волнения и страсти приглушали в ее сознании ее собственные волнения и переживания.
- Тебя разбудила гроза? - негромко спросила Юнна.
Елена Юрьевна ничего не ответила.
- Мама, ты слышишь?
Елена Юрьевна неторопливо опустила книгу на грудь, удивленно посмотрела на Юнну, будто она, ее дочь, была привидением, внезапно появившимся среди тех людей, которые жили в книге. И будто Юнна настолько потревожила их, что они замерли, умолкли, оставили свои дела и теперь точно так же удивленно смотрели на Юнну, как и Елена Юрьевна.
- Дождь уже перестал, но капли еще падали с листьев... - едва слышно произнесла мать.
- Да нет же, - возразила Юнна. - Дождь идет вовсю!
- Это из Толстого, - ласково сказала Елена Юрьевна, будто перед ней стояла ее любимая, но не всегда сообразительная ученица. - Подумать только, такая простая фраза, а сколько музыки и красоты!
- "Война и мир"? - не совсем уверенно предположила Юнна. - А там гроза!
- Гроза? Ну и что же?
- И свеча сейчас догорит, - дрогнувшим голосом сказала Юнна, почувствовав острую жалость к матери.
- Свеча? - Елена Юрьевна смущенно улыбнулась, не взглянув на свечу, и лишь сейчас, когда голос дочери осекся, осознанно посмотрела на нее. - А ты что так рано вскочила?
- Там такое чудо, - ответила Юнна, кивая в сторону наглухо зашторенного окна. - Хочешь, я открою?
- Нет, нет, - испуганно отказалась мать. Юнна знала: она боится, что ее оторвут от книги.
Чувство шалости и сострадания к матери вновь обожгло ее сердце. Она, упав на колени, обняла мать крепкими нежными руками, прильнула головой к ее груди.
- Милая, милая ты моя чудачка, - повторяла и повторяла Юнна, боясь, что заплачет.
Юнне хотелось утешить мать, сказать ей, что, может, известие о гибели отца - всего лишь страшная ошибка, и что, может, он все-таки жив, и что надо надеяться на лучшее и не терять интереса к жизни. Хотелось сказать эти утешительные слова не только для матери, но и для самой себя, но она не говорила их, а лишь крепче прижималась горячей щекой к осунувшемуся лицу матери.
- У тебя волосы мокрые, - удивленно сказала Елена Юрьевна. Она догадывалась, что, жалея ее, Юнна горюет об отце. Елене Юрьевне было и приятно, оттого что дочь ласкала ее, и в то же время горько, потому что в этой ласке было слишком много грусти и жалости, всегда напоминавших ей о несчастливо сложившейся судьбе.
Туго перехваченная тесемкой пачка писем мужа хранилась в заветном месте, на самой верхней полке книжного шкафа, за толстыми, словно одетыми в кожаную броню, томами "Истории государства Российского".
Елена Юрьевна еще ни разу не перечитывала письма с тех пор, как получила известие о гибели мужа. Не прикасаясь к ним, она могла мысленно воспроизвести каждое из них, прошептать чистые, как лесной родник, слова. Из каждого письма, чудилось, смотрели глаза мужа - то охваченные тоской, то освещенные смутной надеждой, но всегда верные, ласковые и добрые. Страха и отчаяния никогда не было в них. "Одна любовь у меня - Россия", писал он, и ему не надо было пояснять, что Россия для него - и люди, и леса, и Цветной бульвар, и они, Лена и Юнна, самые родные, самые близкие...
Чем чаще Елена Юрьевна мысленно читала письма мужа, тем все упорнее начинала верить, что он и сейчас с ней, что не уходил на войну и все осталось так, как было в самую радостную пору их жизни. Вера в то, что он с ней и что они даже не расставались, что она слышит его голос и видит его глаза, была настолько мучительна и приносила столько страданий, что Елена Юрьевна поспешно брала в руки первую попавшуюся книгу и принималась исступленно читать ее, чтобы забыться.
- Я пойду подышу, - сказала Юнна. - На кухне хлеб и жареная морковь.
- Подожди, - Елена Юрьевна мягко положила свою холодную тонкую ладонь на щеку дочери. - Подожди.
У тебя ведь сегодня такой день... Тебе страшно? Признайся, страшно?
- Боязно, - подтвердила Юнна.
- А вдруг тебя примет сам Дзержинский?
- Если бы, если бы... - обрадованно подхватила Юнна.
- Глебушка, - мать всегда ласково произносила имя брата своего мужа, рассказывал о нем. Никто не может выдержать его взгляда. Наверное, он обладает гипнозом.
- Дядя Глеб рассказывал, я помню. Но это же враги не выдерживают.
Юнна тревожно посмотрела на мать. Та вспоминала о дяде Глебе с той лишенной внутреннего волнения интонацией, с какой обычно говорят о живом, здоровом и избавленном от несчастий человеке. Между тем прошло всего три месяца, как он погиб в схватке с террористом.
- Глебушка сказал: он и суровый, и добрый. Я думала: как это можно совместить? Он редко улыбается. - Елена Юрьевна говорила это скорее себе, чем Юнне. - И любит поэзию. Как можно любить поэзию и не улыбаться?
Юнна не отвечала на вопросы, лишь тихонько гладила ее руку.