Дверь, виденная днем, походила на инженерное сооружение самостоятельной ценности, поражала не только необъяснимой прочностью, но и тщательностью работ: стальные полосы пригнаны на века, блестит крепеж, короб, уместившийся в проеме на растопыренных штырях, трактором не вырвешь с облюбованного места. За такой дверью было что таить, и Апраксин недоумевал, какие тайны могли скрываться от чужих глаз: деньги, картины, ценности или необозримая тяга к размежеванию с внешним миром, искушение хоть за собственной дверью чувствовать неприступность, неподвластность злым брожениям и дурным страстям вокруг? Четверка псов - два черных, по пояс хозяевам, и две малявки носились по изнывающим от плюсовой температуры сугробам. Под фонарем бирюзовыми вкраплениями на снегу зеленели следы птичьего коллективного похода в туалет. Каток рядом со сквером, приютивший двух липовых фигуристов, окатывал музыкой серебристый, жеванный годами колокольчик, вознесенный на самый верх вымазанного казенной масляной зеленью покосившегося столба. По пустынной улице, примыкающей к скверу, проносились троллейбусы, оповещая о своем приближении почти живым, истошным воем.
Апраксин выбрался из сквера через четверть часа после девяти вечера, только что закрылся продмаг Пачкуна. Над входом в магазин тлела тусклая лампа, превращая в дьявольский глаз разбитый красный колпачок. Апраксин замер метрах в десяти от магазина, зная, что две машины у входа дожидаются мясников, и скоро замелькают укутанные тетки на толстых ногах или, неожиданно верткие, пригнанно одетые девицы, и все непременно с сумками. Апраксин переступал с ноги на ногу напротив магазина через улицу и, в который раз, любовался одним и тем же спектаклем. Уборщица Галоша мелькала за непротертыми стеклами, витрины перестали украшать убогими продуктами и предпочитали разрисовывать картинками: вот окорок, вот говяжья вырезка, вот молоко и сыр, а вот колбасы не слишком разнообразные, оттого, что и художники выросли и повзрослели во времена, когда с многоколбасьем покончили, и рисовать могли один толстый батон, другой тонкий, отображая интимность ассортимента.
Мишка Шурф вышел без головного убора, скользнул к машине, за ним, увенчанная серой норковой шапкой, кралась Наташка Дрын, кралась не из опасения быть пойманой с поклажей, а боясь поскользнуться на блестящих ледяных буграх и ухнуть в чавкающую грязь в нежно-розовом "дутом" пальто.
Шурф театрально распахнул дверцу. Наташка юркнула на заднее сидение. Машины Пачкуна Апраксин не приметил и уже не видел недели три: возможно, директор совершал трепетный обряд смены подвижного состава, менял "пятерку" на "шестерку" или на "девятку", или производил иные манипуляции с цифрами, кодирующими достоинства или недостатки автомобилей и их обладателей.
Маруська Галоша вчера после работы полила подходы к магазину из шланга горячей водой в надежде растопить корку извести-нароста, да не рассчитала - внезапно похолодало - теперь магазин, похоже разместили прямо посреди катка.
Володька Ремиз, как и Шурф, покинул пост, то бишь прилавок, без сумок: мясники, наверное, упрятали товар в багажник еще днем, или ехали вовсе налегке. Мужчины предпочитали однократные - раз в неделю массированные затоваривания продуктами, а женщины, по слабости натуры, тащили ежедневно, выясняя каждый раз с удивлением: то забыли одно, то другое...
Машина Ремиза будто с конвейера сошла в грязевом покрывале, напротив, машина Шурфа блестела, как новенькая. Ремиза часто тормозили гаишники, но ездил Володька по одним и тем же трассам, а мясо, как известно, всем нужно, так что сложностей не возникало, к тому же, обляпанная снизу доверху, машина Ремиза отметала напрочь подозрения в пижонстве и превращала владельца в трудягу, не покладая рук шебуршащегося на рабочем месте, не успевающего обтирать лишний раз четырехколесного друга.
Ремиз видел, что Наташка Дрын села к Шурфу. К Мишке Ремиз не ревновал, Мишку всерьез не принимал, и чернокудрый мясник в магазине только задирал девок да баб, но искал услад на стороне, чем и вызывал восхищение менее стойких мужчин пачкуновского продмага.
Ремиз взял с места резко, и обдал машину напарника струями грязи, понизу запятнав очередью серых лепешек с рубль величиной. Мишка Шурф незло погрозил кулаком вслед удаляющейся машине.
Дружная семья... Апраксин поежился, из дворов вырвался ветрило и холодом стеганул ноги, спину, шею. Апраксин не имел друзей и подумал, что общий промысел объединяет людей, сближает и почему-то позавидовал праздничным застольям торговых работников: сытно, уютно, в лучших кабаках. Апраксин-то не хотел гнить с утра до ночи в подвальных помещениях, не хотел носиться по стоптанным ступеням с карандашом за ухом, не хотел кроить улыбки при визитах санэпидемовцев и пожарных, не говоря уж о старших лейтенантах - младших инспекторах. Уют и тепло торговых застолий оплачивался непокоем, смутными видениями худшего исхода, и даже Апраксин соглашался, справедливо: больше рискуешь, лучше жизнь. Читал и слышал Апраксин про посадки и отловы продовольственного ворья, но магазин Пачкуна представлялся цитаделью. Пачкун правил уже десятый год, и его рать не несла урона, а если кто и покидал строй, то по волеизъявлению самолично Пачкуна, как не соответствующий воинским требованиям в подразделениях дона Агильяра.
Мимо, раскачивая пассажиров, вихляя задом, прополз автобус. Желтая гусеница на несколько мгновений перекрыла остекленье магазина, задернула штору перед носом Апраксина, а когда автобус прополз, машины Шурфа уже не было, лишь на перекрестке краснели огни перед светофором. Витрины погасли, жизнь продмага пресеклась, только патрульная машина пээмгэ кралась вдоль бровки тротуара и замерла, как раз у входа в магазин.
Неужели не видят, не знают продмаговских художеств? Апраксин не раз примечал, что "Москвич" пээмгэшников привычно парковался у продмага: розовощекие сержанты ныряли во двор и возвращались вроде без ничего, но растопыренные полушубки вольготного покроя многое могли скрывать. Впрочем, магазины караулить от самих магазинщиков не патрульных дело.
Апраксин двинул домой, спектакль занял, как и всегда, считанные минуты, и, как и всегда, чувство досады пополам с недоумением - неужели не видно тем, кому положено видеть? - растворились по дороге домой, когда Апраксин шагал по скользкому спуску, обходя расшвырянные повсюду бетонные плиты и панели, громоздящиеся причудливыми карточными домиками: шло строительство шестнадцатиэтажного жилья, и переулок напоминал захламленный коридор стариковской квартиры.
Дверь со стальными полосами! Знать, привязчивая штука. Апраксин вошел в подъезд. Отпер почтовый ящик. Та же гнетущая зелень стен, что и зелень столбов в сквере. Противовес лифта виднелся сквозь панцирную сетку шахты, и Апраксин пошел наверх на своих двоих, уверовав, что пешие штурмы высоты полезны на переломе между пятым и шестым десятком. На втором этаже замер у стальной двери, пытаясь проникнуть сквозь покровы наспех наброшенной материи. Стальные полосы тонули в набивке, скрученной из желтых волокон, будто ободрали тысячи кукольных голов.
Из-за двери доносилась музыка и женский голос, низкий, с хрипотцой, говорил, похоже, по телефону.
Апраксин вздрогнул - неловко получится, если сейчас кто-то застукает его на площадке в позе подслушивающей сплетницы - и потащился к себе.
Дурасниковская жена отличалась редкой непривлекательностью, жалкость ее облика могла соперничать лишь с бесцветностью: безгубая, угловатая и напряженная в движениях. Сейчас она распаковывала короб со снедью от Пачкуна.
Муж возлежал в ванной, вросший ноготь горбился на большом пальце левой ноги, и зампред ежился, вспоминая, что это вызывает у юных созданий отвращение. Мыльная вода подступала к подбородку, от невольных шевелений пухлого тела захлестывала лицо, норовила просочиться в нос и рот. То ли от жара воды, то ли от воспоминаний о недавнем четвертовании в подвальном зале, дышал Дурасников тяжело, от пара в безоконной комнатке, от духоты и разомления чувство опасности терзало зампреда еще яростнее, чем по дороге домой. Опыт, крупицами собранный Дурасниковым, опыт аппаратчика, складываемый песчинка к песчинке, подсказывал краснотелому человеку в голубой ванне, что подкрадывается пора непокоя. Непокой и считался основным врагом в учрежденческих коридорах - все делалось ради сохранения покоя. Дурасников даже придумал закон сохранения покоя, уверяя Пачкуна в бане, что каждый, куда судьба его ни забрось, на какую полочку распределения благ ни поставь, сознательно или по зову высшего и неназываемого, стремится к сохранению покоя.
Оттирая пятки пемзой, Дурасников сожалел, что обратился к Филиппу Лукичу с недвусмысленной просьбой пугнуть Апраксина. Филипп Лукич слыл мастером "пужания", но тот же Филипп Лукич отличался хитростью и отшлифованной десятилетиями кабинетной работы изворотливостью и, так же как сам Дурасников, свято чтил закон сохранения покоя. Могло случиться, что Апраксин не сдрейфит, окажет неожиданное сопротивление или, того хуже, перейдет в наступление, и тогда Филиппок, учтя опасность, продаст Дурасникова с потрохами, хотя Филиппок не мальчик и должен предвидеть, что и его спросят, люди наделенные правом спрашивать: куда ж ты сам смотрел? Дите, что ли? Выходило, что Филиппку лучше молчать, к тому же Филипп Лукич высоко ценил возможнось пожрать и тут зависел от Дурасникова целиком и полностью.
Странная штука пемза, камень вроде, а в воде не тонет. Дурасников смежил веки и увидел картинку из школьного учебника: лазурный берег Греции, и дымок курится над конической вершиной вулкана, изрыгающего лаву, а у подножия остывшие куски вулканического пепла превращаются в пемзу для пяток Дурасникова. Синева южного неба, густая зелень морских вод еще пронзительнее напоминали о человеке, покушающемся на покой зампреда, и захотелось, чтобы кратер вулкана вырос посреди зала собрания в подвале и выбросил облако ядовитого газа, и затопил огнедышащей, ворочающейся по звериному лавой оскорбителя с русым чубом.
Жена Дурасникова выставила снедь на кухонный стол, рассортировав скоропортящееся от долгосохранного; на одной из банок неизвестного содержимого неведомыми цветами краснели иероглифы, и она стала водить по затейливым линиям пальцем, думая, что жизнь проходит пусто и лишена тепла и что, кроме Дурасникова, ни один мужчина не возжелал к ней прикоснуться. Равнодушная от природы к еде, она научилась искать радости единственно в сортировке продуктов и перебирала банки, свертки и кульки с горячностью коллекционера, роющегося в предметах собирательской страсти.
Дурасников вылез из ванны, поскользнулся, ноги поползли в стороны. Он успел с ужасом припомнить титулованного врача, приволакиваемого в баню Пачкуном: "Самые жуткие травмы в ванной и на кухне!". Зампред уцепился за полку с флаконами, с трудом восстановил равновесие, но полка накренилась и флаконы, банки, тюбики с грохотом посыпались на кафельный пол.
Жена безмолвно возникла в дверях, лицо дышало пониманием, и следа упрека не виделось в невыразительных глазках. Дурасников старался на жену не смотреть - расстраивался! - и даже начал забывать, как же она выглядит. Он выбрался в коридор, слыша, как позади возится жена, шуршат газетные листы - лучшая протирка для стекла, позвякивают собираемые в совок осколки.
Дурасников ступил на порог кухни - банки и свертки исчезли, упокоившись в чреве холодильника, - воззрился на приготовленный ужин: когда успела? И от расторопности жены, от ее каждодневного желания угодить мужу, возненавидел супругу еще более, как раз за безотказность и безответность...
Ел Дурасников некрасиво, жадно, забывая про приборы, рыночную капусту хватал пальцами и, запрокидывая голову, опускал длинно нашинкованные листья в разверстую пасть, хлеб ломал и впихивал ломтями в рот поспешно, будто опасаясь, что отнимут или, того хуже, побьют, во время еды сверлил взглядом одну точку и мерно работал челюстями. По завершении трапезы зампред замирал, как удав, проглотивший непомерную добычу и долго не выбирался из-за стола. Кадык его подергивался, и, если бы удалось заглянуть в глотку зампреда, то виделась бы струйка заглатываемой слюны, сбегающая в пищевод и наполненный желудок.
На кухне же, после вечернего заглатывания корма, Дурасников знакомился с прессой, выражение лица его при этом являло среднее между зубной болью, полудремой и недоверием: пишите, пишите, то-се, пятое-десятое... пальцы послушно ворошили газетные страницы, приближая главное - телепрограмму и погоду; если температура падала или, наоборот, стремительно росла, Дурасников жалел, что не может поделиться с женой поразивший его непоследовательностью природы. Опускаться до болтовни с супругой зампред себе не позволял.
Неожиданно, отшвырнув газету, Дурасников ринулся к телефону, набрал номер Пачкуна, хотел отругать, пригрозить, что плохо торгует, народ выражает недовольство, но услыхав в трубке голос жены дона Агильяра, вкрадчивый, укрощающий самых строптивых, не показной, а истинной твердостью обладательницы больших денег, поспешил уединиться. Пачкун мог решить, что звонок - свидетельство того, что плохо напаковал картонный короб, мог возмечтать, что Дурасников чего-то добивается. А еще, при его проницательности и битости, мог бы догадаться, что Дурасников норовит сгонять в баню с подругой Наташки Дрын и, зная умение Пачкуна вмиг ухватывать основное, Дурасников внушил себе, что тайное его желание повторно гульнуть - для Пачкуна очевидно, а раз так, не худо дождаться предложения со стороны самого Пачкуна, потому что, если обратиться с прямой просьбой, лимиты одолжений, отпущенных Пачкуну мгновенно возрастут.
Дурасников ни о чем не просил прямым текстом, только в обход, не опасаясь чего-либо конкретного, а уверовав, что такая манера и есть высший пилотаж непростых отношений давным-давно повязанных друг с другом людей; к тому же Дурасников полагал, что, если человек, работавший с ним, петрит только в ответ на прямые просьбы, это недостаток непростительный. Зампред взгромоздился на диван, укрылся пледом, включил японский телевизор, раздобытый Пачкуном через Мишку Шурфа, и с интересом наблюдал за передачей: прокуроры и милиция делились опытом борьбы с правонарушениями. Забавно. Дурасников изумлялся: неужели только он примечает - лепет, или другие тож смекают? Зампред безразлично смотрел на воришек и несунов, полупьяных бабок, испитых в труху мужиков, скрученных доблестными воителями, мелкота чаще других попадается. Странно, вроде рыбине ускользнуть сквозь ячею сети не то, что плотвичке с ивовый лист, а на поверку иначе...
Ужин плотно улегся в утробе, гулко отрыгнулся, перекрыв болтовню в телевизоре, и вслед за мощным зампредовским рыком навалилась дремота.
Мишка Шурф давал бал в честь девятнадцатого марта. Любил выбрать дату наугад, обзвонить друзей и подруг и оповестить серьезно, не растолковывая, в чем дело: "Приглашаю завтра в кабак на бал в честь девятнадцатого марта!". На расспросы не отвечал, а к полуночи или позже, оплатив застолье, в пору начала разборки - кто с кем и кому попутно, а кому нет Мишка величаво признавался... Не день рождения! Не дата памяти! Не праздник семейный, а просто девятнадцатое марта, ничем не примечательный день. Просто девятнадцатое марта. Каждый день - дар божий, уверял Мишка, и его превозносили за щедрость: крали многие, а отмечать девятнадцатое или любое другое число широко, с безрассудной удалью, решался только мясник.
Мишка поднялся в торце стола и толкнул речь:
- За этим столом собрались самые известные жулики и проститутки нашего славного города. Не покладая рук, не жалея ни времени, ни здравия эти неискренне презираемые, несправедливо осуждаемые люди работают для украшения своей жизни. Их вроде бы сторонятся, но... исключительно из зависти. Работа проституток сложна и опасна, работа жуликов и того обременительнее. Я рад видеть вас, пренебрегших условностями закостеневших слоев нашего динамичного общества, на празднике девятнадцатого марта. Сразу скажу: плачу я, чтоб не омрачить напрасным подозрением радости жрать и пить на халяву. Я люблю вас такими, какие вы есть, со всеми вашими многочисленными недостатками и слабостями. Кто я такой, чтоб осуждать? Кто дал право одним осуждать других? Никто! Только глупость и отчетливое осознание лентяями, что они на обочине жизни, заставляют их кривить губы в презрении, но это от слабости. Мы - больные дети общества, а калеченых и ущербных, как исстари водилось на Руси, любят истовее...
Дальше Мишка Шурф понес про быстротекущие годы: про седину непременно вплетающуюся в волосы бывших жриц любви; про то, что перед могилой все равны, а из ветренниц - вот несообразность - вылупляются лучшие жены, а бывшие жулики способны на сострадание, а вот праведники и мрачны и желчны, и копейки из них не выжмешь; непонятностью натуры человека закруглил и завершил пассажем про важность миссии участников застолья.