Вот высунулась она в дверь и улыбается, а я стою и тоже улыбаюсь. И так мы стоим довольно долго, и я начинаю чувствовать, что у меня уже горят уши и болят щеки от этой дурацкой улыбки. Тогда она говорит:
– Ой, чего это я? Юрик скоро придет: я его в магазин послала за нашатырным спиртом – окна мыть. А ты заходи, Лариончик, подожди. У меня тут уборка, но ты не стесняйся, проходи, – говорит она и широко открывает дверь.
Я не хотел идти, но потом подумал, что делать мне все равно нечего, а Юрку обязательно надо увидеть, и еще мне вдруг захотелось спросить Лельку, чего это она всегда улыбается, когда на меня смотрит?
И вот я вхожу. Из кухни в переднюю падает широкая яркая солнечная полоса, и видно, как пляшут пылинки. И в этой полосе стоит Лелька, в платочке, в майке и в черных в обтяжечку трусиках, а больше на ней ничего нет. Я, наверно, вытаращил глаза, потому что Лелька засмеялась и сказала:
– Ну, чего ты испугался? Что, я страшная такая?
Я уж было подумал, что надо повернуться и уйти, но тут же решил, что это будет невежливо, и потом я же не видел через дверь, что она чуть не голая: она ведь только голову в косынке высунула, и если она не стесняется, то чего же я буду стесняться. Я нахально иду на кухню, а самому мне делается ужасно жарко. Лелька смеется мне в спину и говорит:
– Ну, если ты такой пугливый, посиди в кухне, а я буду в комнате убирать.
Я встал у окна и уставился в него, как баран, а Лелька взяла ведро и тряпку и ушла в комнату. Я слышал, как она там шлепает мокрой тряпкой и поет всякие попсовые песенки, и злился на себя: в самом деле, что я, девчонок в трусиках не видел, что ли? Видел сколько угодно и на пляже, и на физкультуре, и… ничего особенного. И вообще, что тут особенного, ничего особенного нет… Может быть, на меня это так подействовало, потому что я никогда не видел девчонок в трусиках дома? Да нет, чепуха! Что, они в квартире какие-то другие, что ли? Но вообще в этом деле есть какая-то странная петрушка. Вот на пляже или в парке на травке всякие толстые тетки и даже красивые женщины и молодые девчонки раздеваются при всех, чулки снимают с подвязками, комбинашки – и хоть бы что, как будто так и надо, а попробуйте в комнату зайти, когда там женщина переодевается: такой визг поднимется!.. Я однажды на даче влетел в комнату к Ливанским, когда тетя Люка переодевалась, и увидел ее в рубашке, так она потом три дня успокоиться не могла и, конечно, вспомнила про арбуз. А между прочим, за час до этого мы были на пляже, и там она при мне, при бате и еще при каких-то знакомых и незнакомых великолепно переодевалась, и ничего, не визжала.
Так я стоял и думал, уставившись в окно, слушал, как Лелька поет и шлепает тряпкой, а сам так и видел ее: как она стояла в передней в полосе света. И я подумал, что это все-таки очень красиво: вот такая стройная девчонка в солнечном свете. Вообще хорошая фигура и у женщины и у мужчины – это ведь в самом деле очень красиво. Раньше я этого не понимал, а вот два года назад произошел случай, из-за которого я и сейчас краснею, когда вспоминаю, какой я был недоразвитый дурак. Краснею и радуюсь, потому что, если бы не тот случай, я бы, может, так дураком и остался.
…У мамы есть много репродукций с картин разных известных художников: итальянских, русских, французских и других. Я еще маленьким любил их рассматривать и всегда расспрашивал у мамы, что какая картина означает, – не то, что там нарисовано, – это я и сам видел, а про что в ней рассказывается. И всегда мама очень интересно рассказывала. И было там много картин, где нарисованы или не совсем, или совсем голые – «обнаженные», как говорила мама, женщины. Я эти картины не очень любил смотреть – не знаю уж почему: не то что стеснялся, а просто неинтересно было. Но вот как-то года два назад – мне еще двенадцати не было – я увидел в уборной на проспекте Горького дурацкий рисунок на стенке. Есть такие дурацкие «художники» – малюют на стенках всякую… всякое… Я и раньше иногда видел такие картинки, но мне было на них наплевать. А тут эта картинка так втемяшилась в голову, что я весь день только о ней и думал. Плевался, а все-таки думал.
И вот вечером черт дернул меня взять у мамы ее репродукции… Рассматривал я их, рассматривал, а потом взял одну картину и испакостил… Не очень, правда, испакостил, но, в общем, поступил как самый настоящий недоразвитый осел. Там была нарисована лежащая обнаженная женщина; я не помню сейчас художника, но картина была очень хорошая, а я взял ее и испакостил: взял карандаш и зачернил… одно место. Черт меня знает, зачем я это сделал? Говорю: осел был… Осел-то осел, а испугался и поскорее эту картину спрятал, да спрятал, как потом оказалось, по-глупому…
А дня через два у мамы был выходной, и, когда я пришел из школы, она мне сказала:
– Переодевайся, пойдем в Эрмитаж: надо тебя приобщать к культуре, а то ты совсем дикий растешь.
В Эрмитаже мама водила меня по всем залам, но останавливалась только у некоторых картин и почему-то чаще всего у тех, где были нарисованы обнаженные люди. Иногда она вначале ничего не говорила, иногда только вздыхала как-то по-особенному – радостно, что ли, как будто встретилась с хорошим другом, а потом объясняла мне, что в какой картине главное и почему это красиво и как правильно смотреть. И я смотрел во все глаза и, кажется, начинал кое-что понимать, и самое главное, что я начинал понимать, каким я был ослом еще два дня назад.
Мы остановились у картины знаменитого голландского художника Рембрандта. Она называется «Даная» и там нарисована лежащая под балдахином женщина. Она лежит на боку и протягивает руку вбок и вверх, как будто ловит что-то. А откуда-то сверху и сзади просвечивает солнечный луч… Эта Даная, по-моему, не очень красивая, но нарисована она так, что кажется совершенно живой и даже теплой. Когда мы рассматривали эту картину, сзади кто-то вздохнул громко и протяжно. Я обернулся. За нами стоял здоровый дядька в украинской рубашке и в брюках, заправленных в сапоги. У него были маленькие черные глазки и большие седоватые усы, как у одного из запорожцев на картине Репина.
– Цэ женщина! – сказал дядька и опять вздохнул. – Необыкновенной силы женщина!
Мама улыбнулась так приветливо и спросила:
– Правда? Вам нравится?
– А то нет? – сказал дядька. Он даже зажмурился и покачал головой. – А скажи, доченька, что это она? Так нежится или какое видение у нее? Уж больно она светится вся…
– Вы правильно поняли, – обрадовалась мама и начала рассказывать про Данаю. Была, значит, такая древнегреческая легенда о том, как самый главный греческий бог Зевс полюбил дочь греческого царя, но так как богу неудобно было запросто встречаться с простыми смертными, то он спустился к Данае в виде золотого дождя. Многие художники так и рисовали: Даная, а на нее сверху сыплется дождь из золотых монет. Но Рембрандт решил, что монеты это грубо, и вместо золота нарисовал солнечный луч – он ведь тоже золотой по цвету.
– Правильно, – сказал дядька, – при чем тут деньги, колы тут любовь. Ай, умные ции греки!
– Рембрандт – голландец, – сказала мама, – но, в общем, вы правы.
– А зачем он спустился к ней? – спросил я.
– Тю, малый, – засмеялся дядька, – хиба ж не понимаешь?
Мама чуть-чуть покраснела и быстро сказала:
– Ну зачем, ну зачем?.. Ведь он любит ее, ну вот и… пришел.
– Конечно. На свиданку, – подтвердил дядька. – А у них дети были? – Он показал на картину.
– У них родился сын Персей, который стал потом героем и совершил много подвигов… – сказала мама.
– А он, художник этот, – не унимался дядька, – из головы рисовал или срисовывал с кого? Уж больно у него здорово все похоже. Вон, смотри – все… как настоящее, так и хочется погладить…
Мама засмеялась, и я фыркнул тоже. Тогда мама посмотрела на меня и сказала, что я дурачок. Но, честное слово, я засмеялся совсем не потому, что подумал что-нибудь такое. Просто мне нравился этот забавный дядька и то, как он по-хорошему говорил об этом.
Дядька не смеялся, но глаза у него были веселые и хитрущие, а когда мама рассказала, что Рембрандт рисовал Данаю со своей жены, он совсем обрадовался.
– Ишь ты! – сказал он с уважением. – Не побоялся, значит, свою супругу выставить. Ну и правильно: раз красиво, чего стесняться. Вот, скажем, беременная баба многим не нравится. Так то дураки и ни беса не понимают. А я кажу – в беременной женщине самая высокая красота есть. Так я понимаю?
– Очень правильно вы говорите! – сказала мама. – И вы, по-моему, очень хороший человек…
Мама даже растрогалась.
– Хороший-то, хороший, – сказал дядька, и глаза у него опять стали хитрущими, – только свою старуху я в голом виде не выставил бы. Ей-богу, не выставил…
Мама снова засмеялась, потом взяла под руки меня и дядьку и быстро повела в другой зал.
– Пойдемте с нами, – сказала мама, – я вам еще кое-что покажу.
– Ой, спасибо, доченька, – сказал дядька, – а то я среди красоты этой, как в темном лесу.
Мы еще долго ходили по Эрмитажу, и мама все рассказывала и показывала, а дядька все охал и даже стонал, а я хоть и устал, но слушал в оба уха, и мне казалось, что я уже понял что-то такое, что в жизни если не самое главное, то уж наверняка одно из самых главных. А под конец мама повела нас на самый верх – там выставлены французские художники нового времени. То ли я действительно очень устал, то ли не все понимал, но мне там мало что понравилось.
Но вот мама остановилась около одной скульптуры. Дядька тот, как только подошел, схватился за свой запорожский ус и застыл, а я вначале почти и внимания не обратил на эту скульптуру, а потом, когда присмотрелся, мне захотелось на нее смотреть долго-долго, не отрываясь, чтобы запомнить хорошенько, – так это было красиво. Небольшая такая скульптура: юноша сидит, а перед ним на коленях стоит девушка, он склонился к ней, обнимает одной рукой и целует. Лиц их не видно совсем – они как будто слились, и вообще вся скульптура будто бы немного смазана, ничего не отделано до конца, а только вроде бы намечено, и все-таки ты видишь каждый отдельный пальчик, и даже жилки на теле – и те как будто видны, и белый мрамор кажется розоватым и нежным, как живая человеческая кожа. И это так здорово, что у меня даже сердце защемило…
– Это называется «Вечная весна», – тихо сказала мама.
Я посмотрел на дядьку, и мне показалось, что у него на глазах слезы, но он ничего не говорил и потом, когда мы уже шли к выходу, всю дорогу молчал. И только когда мы прощались, он задумчиво сказал:
– Вот ведь какая штука. Старый я байбак, все в жизни повидал и уж думал, ничем меня, лысого черта, не удивишь. А вот увидел красоту такую и вроде понял получше, какие мы люди на самом деле есть… И ты, хлопчик, примечай…
И ушел. А мы так и не спросили, кто он такой и откуда. Ну, да это, наверно, и неважно.
Домой мы пришли усталые, и мама сразу полезла в ванную – принять душ. А я только прилег на свой диванчик, как меня позвал батя.
– Ну как? Понравились ценности мировой культуры? – спросил он, а я только кивнул головой в ответ, – говорить у меня не было сил да, честно говоря, и охоты: что-то меня переполняло, а говорить об этом не хотелось. И вот тут-то и случилось самое страшное. Батя полез в ящик стола и достал оттуда ту самую репродукцию, которую я два дня назад испакостил.
– На, порви на мелкие куски и сожги, чтобы она тебе ни о чем не напоминала, – сказал батя. – Впрочем, если хочешь, можешь повесить ее на стенку.
Ну что мне было делать? Я и так презирал себя, как последнего подонка… Я стоял перед ним и рвал на мелкие клочки эту чертову картину и только сумел спросить:
– А мама знает? – И подумал, что если и мама знает, то я убегу из дома.
– Стану я еще маме всякие гадости показывать, – сказал батя и вытолкнул меня из комнаты. – Ставь чайник и накрывай на стол – будем ужинать.
– Правда, мама не знает? – опять спросил я.
– С каких это пор ты мне не веришь? – сказал папа очень холодно, и мне стало еще стыдней. Я пошел ставить чайник и накрывать на стол, а сам не знал, куда мне деваться. Пить чай я не стал, сказал, что устал и хочу спать. Батя подмигнул мне и спросил, не нужно ли снотворного.
– Я же сказал, что сам хочу спать, – разозлился я. А чего было злиться? Это я, наверное, на себя злился.
Когда я уже лег, зашел батя. Света он не зажигал и так, в темноте, подошел к моему диванчику.
– Слушай, Санька, я в самом деле ничего не говорил маме, – шепотом сказал он. – Я ей только сказал, чтобы она сводила тебя в Эрмитаж: надо же тебя, охламона, эстетически воспитывать. Спи.
Он растрепал мне волосы и ушел, а я еще долго ворочался и прислушивался к голосам, доносившимся из кухни. Голоса были веселые, батя часто смеялся, а один раз я слышал, как он закричал: «Ну, дядька, ай, дядька», и понял, что мама рассказывает ему про нашего забавного спутника. Я немножко успокоился и вскоре все-таки заснул…
Вот какой случай произошел два года назад. С тех пор я уже всерьез начал думать, что понимаю многое совершенно правильно и разбираюсь, что к чему. И все было хорошо до того самого момента, как я уставился в это окно на Пантюхиной кухне. Я стоял и смотрел в окно и ничего там не видел, и вспоминал про Эрмитаж, и думал: а что, собственно, я волнуюсь? Что такое произошло? И я начал уже успокаиваться, думая о том, какой я все-таки еще дурак, как вдруг меня будто что-то толкнуло. Я подумал: может быть, на меня подействовал Лелькин вид не потому, что я никогда не видел девчонок в трусиках именно в квартире, а потому, что мы одни в этой квартире. Вот в чем дело: одни… И как только я подумал об этом, меня сразу опять бросило в жар. Я ругал себя последними словами, но ничего не мог поделать – в висках так и стучало: одни, одни, одни. И ноги будто приросли к полу: чувствую, что надо уйти, и не могу… не хочу, хоть ты лопни. И тут входит Лелька, я слышу, как она возится около крана, и боюсь повернуться, а она вдруг так ласково говорит:
– Лариончик, ты чего в окно уставился? Там интересное что-нибудь? – И ехидно смеется.
Я быстро поворачиваюсь, надеясь, что она хоть юбку или халат надела. Ничего подобного: стоит себе в трусиках, подбоченилась и спрашивает:
– Лариончик, хорошая у меня фигурка?
– Ничего… – говорю я и проглатываю слюну, а сам думаю: черт бы тебя побрал с твоей фигуркой. А фигурка у нее в самом деле отличная, тоненькая, стройненькая, но не такая, как у Наташки или Ольги, а как у той девушки из «Вечной весны».
– Правда, ничего? – спрашивает Лелька и вдруг краснеет, – уж очень, я наверно, разглазелся на ее ноги. Засмеялась и убежала, а я продолжаю стоять, как обормот, и уши у меня горят, как будто их перцем натерли. Так я стою и думаю: уж скорее бы Юрка пришел в самом деле, хотя прекрасно понимаю, что мог бы подождать его во дворе: выйти сейчас во двор и там подождать – и вся игра, как говорит Юрка. Понимаю, а стою, как будто приклеился задом к подоконнику и никак мне не оторваться, и сердце колотится, как проклятое, прямо как мотоциклетный мотор стучит. А тут опять входит Лелька. Слава тебе, господи, в юбке, кофточке и без косынки, и даже причесаться успела как-то выкрутасисто. Подошла ко мне близко-близко и улыбается своей чертовской улыбочкой, и я уже начинаю чувствовать, что и сам расплываюсь и сияю, как медный самовар. Прямо гипноз какой-то! А она подходит еще ближе – так, что даже чуть-чуть касается меня своей грудью, и я совсем не знаю, куда мне деваться, и отодвинуться не могу – подоконник не пускает, а если честно говорить, то я и не хочу вовсе отодвигаться.
– Что ты такой красный? – спрашивает Лелька.
– Ж-жарко… – выдавливаю я и стараюсь хоть немножечко отодвинуться, чтобы только не чувствовать ее грудь, прямо вмялся в подоконник, но она придвигается еще ближе.
– А ты хорошенький, Лариончик, – говорит Лелька, и вдруг совсем близко я вижу ее глаза – голубые-голубые, с большущими мохнатыми ресницами.
– Вот ещ-щ-е… – хриплю я.