Что к чему... - Фролов Вадим Григорьевич 8 стр.


Я ничего не понимал. Что-то уж больно странно они разговаривали со мной, и тетя Паша как-то жалобно на меня смотрела… Что они морочат мне голову?

Я приехал домой и сразу зашел к папе. Он спал… или притворялся, что спит, – так мне во всяком случае показалось, но я не стал его беспокоить. Действительно, чего это я ударился в панику. Сказали же мне, что мама еще ездит с бригадой, ну и нечего волноваться. Но все же мне что-то не давало покоя. Почему же она не написала ничего, а если написала, то почему мне батя ничего не сказал? Я думал, думал и так ни до чего не додумался и, чтобы переключиться, стал думать о другом. Я стал думать о Наташке и о том, что решил поставить точки над «и». Потом я тихонько взял у бати в комнате пишущую машинку и в один присест напечатал Наташе письмо. И когда я печатал его, у меня все время вертелись слова: «И я любил, как сорок тысяч братьев любить не могут»… Они прицепились ко мне с тех пор, как в начале учебного года я посмотрел кинокартину «Гамлет». Их говорил Гамлет, когда рассказывал, как он любил свою Офелию. «Как сорок тысяч братьев»… Я понимаю, конечно, что такая любовь вряд ли бывает на свете, но уж больно это здорово сказано, – наверно, каждый, кто любит по-настоящему, так и должен говорить о своей любви. Я-то, конечно, писал вовсе не так – даже не помню толком, что я писал и, между прочим, не понимаю – чего это взбрело мне в голову писать на машинке – для солидности, что ли? Только когда напечатал – сообразил: просто я трусил и думал, что если напечатаю на машинке и подпишусь одной буквой, то кто надо поймет, а я-то, если что, смогу всегда отказаться. Перечитывать письмо я не стал: боялся, что если прочитаю, то совсем струшу. Я сложил его в несколько раз, написал на чистой стороне: «Наташе» – и лег спать.

Не знаю, почему я не отдал письмо на следующий день. Я куда-то засунул его и перед собой делал вид, что не могу найти. А еще на другой день Евглена Зеленая, поставив мне очередную двойку, сказала:

– Теперь я понимаю, почему он последнее время получает двойки: ему некогда. Он пишет письма. Никаноров, ты, как староста, и ты, Оля Богомолова, как председатель совета отряда, – учтите: Ларионов плохо учится потому, что сочиняет письма…

И она достала из своей папки и прочитала вслух напечатанное на машинке письмо.

Надо было быть дураком, чтобы думать, что машинка и одна буква подписи спасут меня. Все было очень ясно. И Мария Ивановна и Пушкин тут ни при чем. Рано или поздно я все равно написал бы это письмо. Как только оно попало к Евглене?

Она прочитала его с выражением, я бы так не прочел. Потом она сказала:

– Я не скажу имя той девочки, которой написано это послание. Она хорошая девочка и ни в чем не виновата. Но тебе, Ларионов, должно быть стыдно. Я, как классный руководитель, долго думала, что тебе мешает учиться. Оказывается, глупости… – Она говорила еще что-то очень долго, я не слышал. Я стоял и думал, как это письмо попало к ней, и боялся посмотреть по сторонам. Я слышал, как шептались девчонки, как хихикал Валечка, и видел около своей правой руки Олину голову, вернее, ее затылок, – она очень низко наклонилась над партой.

Потом я вдруг услышал голос Елены Зиновьевны:

– Наташа, а ты почему встала?

Я посмотрел налево и увидел, что Наташа стоит за своей партой и вид у нее очень строгий и какой-то гордый. Наташа ничего не ответила, а я сказал:

– Ну и что? – У меня поползли мурашки по позвоночнику, и я крикнул: – Ну и что? Я люблю ее, да, люблю…

Мне было очень плохо, но я как-то видел и слышал все сразу. Я слышал, как заржал Витька Соловьев, и видел, как Кныш дал ему по шее. Я видел, как встал Гриша, и видел, что лицо у него покрылось красными пятнами, я слышал, как маленький Оська, вертясь на своем месте, шептал: «Ну, что это, ну, что это»… И все время я видел Наташу – она стояла очень прямо и ничего не говорила. Я собрал портфель и вышел из класса. Уходя, я слышал какой-то гул и голоса.

– Вы не имеете права! – кричала Оля. По-моему, она даже плакала. – Вас, наверное, никто не любил никогда…

– Вы злая! – пищала Веснушка.

– Замолчите! Глупые дети! – говорила Евглена, но ее, наверно, никто не слушал.

– Это нечестно! – Это я услышал Гришкин голос.

Я шел по нашей аллее, потом присел на скамейку и сидел долго, и тут ко мне подсел маленький Ося.

– Я больше к ней на уроки не пойду, – сказал Ося, потом закричал: – Но ты-то, идиот, разве можно забывать такие письма!..

– Уйди, Оська, – сказал я.

…Около парадной стояла Наташа.

– «Я помню чу-у-дное мгновенье…» – кривляясь, пропел я.

– Я очень уважаю тебя, Саша, – сказала Наташа. – Я хочу поговорить с тобой.

– Нет! – сказал я.

– Нет! – закричал я, взлетая по лестнице.

– Нет! – заорал я, захлопывая за собой дверь.

Я сидел в ванной и ругал себя последними словами. Ведь я же мог сказать, что это не мое письмо. Знать не знаю, ведать не ведаю, как оно ко мне попало! Мог я так сказать? Мог! Так какого черта… Нет, видите ли, ему понадобилось признаться в любви, да еще перед всем классом, да еще перед этой… классной  в о с п и т а т е л ь н и ц е й…  В любви, видите ли, он признался вслух, при всех, когда об этом и про себя-то шепотом думать надо. Герой, Дон-Жуан, Гамлет, Ромео, Том Сойер, осел, дурак, сопляк и еще раз сопляк… Так и надо, и пусть все смеются, пусть обхохочутся все, ха-ха-ха – влюбился, пусть хихикают, так и надо, и в школу не пойду – пропади она пропадом, уеду на стройку – туда в самый раз от несчастной любви ехать…

Но ведь никто же не смеялся, наоборот… верно, верно – никто же не смеялся, а совсем наоборот – что-то кричали и ругали Евглену… И… Наташка не смеялась, а наоборот… Что она хотела мне сказать? Я же обидел ее, дурак. Что я перед ней-то ломался, как копеечный пряник? Она-то тут при чем, если я в нее влюбился и всем растрепал. «Я помню чу-у-дное мгновенье»… Куда же мне деваться теперь, и кому я там на стройке нужен? Нет, свинья ты этакая, ты пойдешь в школу и будешь там как миленький сидеть все шесть уроков, и восемнадцать уроков, если надо, будешь сидеть, и ничего с тобой не сделается, свинья ты этакая, и будешь краснеть, и смотреть всем в глаза будешь, и перед Наташкой извинишься и скажешь ей все-все, и какая ты свинья, тоже скажешь. Уехать захотел, смыться захотел, – как бы не так, еще и пятерки у Евглены получать будешь как миленький… И все равно я знал, что в школу ни завтра, ни послезавтра, ни послепослезавтра не пойду. Я вдруг захотел есть и удивился: он еще есть хочет после всего, что случилось? Ну и ну! Как пробка бесчувственная – есть захотел!

Я вылез из ванной, и тут раздался звонок. Я тихонечко, на цыпочках подкрался к двери и прислушался. Там сначала было тихо, а потом я услышал Оськин и Гришкин голоса – они тихо переругивались. Я не открыл, и они через некоторое время ушли. Я пошел в кухню и из-за занавески видел, как они шли по двору и всегда спокойный Гришка размахивал руками. Они ушли, а я все еще стоял и поглядывал в окошко и думал, что я вдобавок еще и трус… Потом я увидел, как по двору шла Ольга. Она шла как-то неуверенно, опустив голову, и иногда останавливалась. Шла она к нашей парадной, но, не доходя нескольких шагов, остановилась, постояла немного, а потом повернулась и пошла к себе. Я вздохнул с облегчением, но мне почему-то стало обидно, что она так вот взяла и ушла. И еще я сразу подумал: «Скажите, пожалуйста, он еще обижается», – и разозлился на себя. А когда я здорово злюсь на себя, мне иногда приходят в голову разумные решения. Я надел тренировочный костюм и решил поехать в спортивную школу, – сегодня как раз был день занятий.

Я помчался по лестнице и на втором этаже, у Пантюхиной квартиры, увидел Лельку, – она что-то искала в сумочке – наверно, ключ. Я хотел промчаться мимо – только ее мне и не хватало сейчас, но она поймала меня за рукав и начала улыбаться. Ну, конечно же, и я тоже начал улыбаться. Мне плакать хочется, а я стою и улыбаюсь, как какой-то жизнерадостный рахитик… А дальше все пошло совсем уж по-дурацки. Лелька, улыбаясь, пожаловалась мне, что не то забыла, не то потеряла ключ от квартиры, а дома никого нет и ей очень хочется есть, а денег нет ни копейки и домой не попасть. И я, улыбаясь, сказал ей, что у меня дома есть пельмени и если она хочет… Хоть бы отказалась, думал я, но хитро так думал, а она не отказалась, а только спросила, нет ли у меня кого-нибудь дома, а то она стесняется. Я сказал, что никого нет, и мы, улыбаясь, поднялись ко мне и… сразу в передней начали целоваться. Ага, что бы вы думали – именно целоваться… У меня в башке невероятный сумбур, и я ни о чем не хочу думать, и целуемся мы так, что у меня замирает сердце и останавливается дыхание.

Потом Лелька варила пельмени, а я сидел и пялил на нее глаза и думал: вот будет номер, если сейчас заявится батя, – он иногда приходит очень рано… Что же я такое, в конце концов?.. Это я уже, правда, потом начал думать, когда все-таки поехал в спортивную школу, а тогда я думал только о том, как буду выкручиваться, если придет батя.

Мы быстренько поели пельмени, а потом вышли вместе с Лелькой и на прощанье еще несколько раз поцеловались. У своей двери Лелька как ни в чем ни бывало достала из сумочки ключ и подмигнула мне. Я стоял открыв рот, а она вдруг перестала улыбаться и сказала, вздыхая, что она большая дура, и ушла, а я медленно начал спускаться по лестнице и думал о том, какая сложная штука жизнь, и о том, что же я, в конце концов, из себя представляю и зачем я нужен этой Лельке… И конечно же ни до чего не додумался.

На стадионе, получив выговор за то, что пропускал занятия и даже сейчас опоздал, я стал прыгать и бегать, как зверь, так что тренер даже удивился. Он всегда говорил, что из меня мог бы выйти толк, если бы я старался и не жалел себя, и тут он увидел, что я стараюсь до того, что у меня язык висит чуть ли не через плечо, и удивился, а рыжий Витька сказал, что я подлизываюсь и замаливаю грехи, и тренер сказал, что, наверно, это так и есть, иначе непонятно, какая меня муха укусила… Но я-то знал, какая это муха, и бегал и прыгал до седьмого пота, а потом дольше всех мылся под душем и пускал ледяную воду, так что рыжий Витька с визгом выскочил из моей кабинки и заорал, что Брумель из меня все равно не выйдет. Мне на это было наплевать.

Я оделся и пошел домой – несколько остановок пешком. Еле взобрался по лестнице и сразу же завалился спать, радуясь, что бати еще нет дома. И заснул как убитый, успев только вспомнить, что́ мне однажды сказал батя. Он сказал, что все это в порядке вещей, что так и должно быть – возраст такой, но надо об этом поменьше думать и, чтобы в голову, особенно ночью, не лезли всякие такие мысли, лучше всего основательно заняться физкультурой. Вот я и занялся физкультурой и заснул как убитый, несмотря на все мои переживания.

Утром у меня болит все тело, но эта боль хорошая. Бати уже нет, и я доволен – от него только записка, чтобы я обязательно навестил вечером Нюрочку.

Я быстренько делаю зарядку, принимаю холодный душ, завтракаю, делаю себе пару бутербродов, прячу портфель в ящик стола и выскакиваю во двор. Выходя со двора, я вижу, как к нашей парадной решительным шагом направляется Ольга. Гнусно хихикая, я догоняю трамвай, вскакиваю в него и еду в «цыпочку» – ЦПКиО. Там у меня на лодочной станции работает знакомый парень. Он дает мне лодку, и я разъезжаю по прудам и каналам, на дне которых уже толстым слоем лежат опавшие листья. Осеннее солнце сегодня даже немного припекает, и я гребу, гребу и раздумываю над своим житьем-бытьем, но раздумываю как-то лениво, перескакивая с одной мысли на другую. Знаю, что надо принимать какое-то решение, но ничего у меня не принимается. На душе, в общем-то, довольно муторно, но плеск воды и ровное движение лодки немного успокаивают, и я гребу тихонько и даже мурлыкаю про себя нашу с батей любимую:

И в беде, и в радости, и в горе
Только чуточку прищурь глаза,
В флибустьерском дальнем синем море
Бригантина поднимает паруса.

Словом, постепенно я начал приходить к выводу, что ничего особенно страшного не произошло и мне совершенно незачем было пропускать школу, – наоборот, надо было пойти и держать себя гордо и независимо. В самом деле, что я такого сделал? Ну, написал письмо девчонке, которая мне нравится, – так ведь я знаю ребят, которые чуть ли не с первого класса пишут девчонкам письма, я даже помню, как во втором классе маленькая белобрысенькая девчонка – косички у нее еще так смешно торчали – написала мне: «Саша, я тибя люблу!!» – и я был ужасно горд, и ведь ничего страшного не произошло.

Конечно, седьмой класс – это не второй, тут дела посерьезней, но что же делать, если мне Наташка действительно очень нравится? Молчать и переживать? Так я молчал и переживал, а когда невмоготу стало молчать, взял и написал. Я ведь ничего плохого не писал, а когда писал, ничего плохого не думал, а думал только хорошее. И ведь это не мешало мне, например, в прошлом году учиться неплохо и быть вполне нормальным парнем, наоборот, хоть об этом говорить как-то смешно (во всяком случае, я знаю ребят, которые над этим бы посмеялись, – ну и дураки) – наоборот, мне даже хотелось стать лучше.

Так что ж тут плохого – я же не виноват, что есть такие взрослые, вроде нашей Евглены, которым мерещится всегда бог знает что. Мне-то ведь ничего не мерещится, а просто это хорошо, когда есть человек, о котором ты думаешь, которого тебе хочется видеть и разговаривать с ним, и быть ему самым-самым хорошим другом, и защищать его от всяких неприятностей. Ну, тут таким человеком оказалась девчонка, и все. Хотя, пожалуй, нет – тут все-таки дело другое. В самом деле, разве я стал бы, например, Оське или Гришке писать, что я их люблю, или Пантюхе? Ха-ха! Не то что писать, а и говорить-то я им этого не стал бы – со света бы сжили!

Тут, конечно, другое, и я это великолепно понимаю. Просто я сам знаю, для чего пытаюсь себе внушить, что это одно… почти одно и то же. В общем, нечего придуриваться – прекрасно я понимаю, что к чему. И тут мне в голову ни с того, ни с сего полезла Лелька. И вдруг на месте Лельки я вижу Наташу, и мне почему-то становится жутко – я даже перестаю грести и долго сижу с опущенными веслами… Нет! Не могу я себе этого представить. Не могу, и все! Вот тут уж и в самом деле что-то совсем другое и, может быть, не очень… хорошее, и с этим надо развязаться поскорее – так я думаю и чувствую, что где-то в глубине ползает мыслишка: «А зачем развязываться?..»

И, запутавшись совершенно, я начинаю грести так, что уже через десять минут становлюсь мокрым, как мышь, но гребу еще долго, пока сердце не начинает колотиться, как бешеное, и весла чуть не вываливаются из рук. Великая вещь физкультура, и… завтра я пойду в школу гордый и неприступный, как Печорин, и пусть Евглена хоть сбесится, а на ее уроках я назло всем буду смотреть только на Наташку – просто буду пялить на нее глаза весь урок – и буду получать одни пятерки.

С такими мыслями я еду домой и во дворе вижу Наташку. Она сидит на скамейке прямо напротив нашей парадной и делает вид, что читает.

Живет она совсем на другой улице. Я хорошо знаю ее дом, потому что часто хожу мимо него и поглядываю на окна ее квартиры. Иногда я даже вижу ее в окне, и тогда я останавливаюсь и смотрю, как она ходит по комнате, или причесывается, или еще что-то делает. Я смотрю, и мне делается грустно и легко, и… «печаль моя светла, печаль моя полна тобою». Вот как здорово сказал Пушкин, и я хорошо понимаю это, когда смотрю на Наташины окна.

И вот она сейчас под моими окнами сидит на скамеечке и делает вид, что читает. Раньше она никогда не бывала в нашем дворе. С Ольгой она не дружит, а больше из девчонок нашего класса здесь никто не живет, так что ей ходить сюда вроде бы не к чему. Я стою в подворотне и гадаю, к кому же она все-таки пришла, хотя великолепно знаю, что она ждет меня. Сердце у меня замирает, и я не знаю, что мне делать, и думаю, что я трус, и хочу проскочить мимо нее, чтобы она ничего не заметила, и хочу вот так просто подойти к ней и сказать: «Здравствуй, Наташа», и сесть рядом с ней, и… сам не знаю, что я еще хочу. Стою и трушу. И злюсь. А потом все-таки иду к скамейке. Какой-то идиотской стильной походкой. И насвистываю. И сердце у меня замирает и замирает.

– Приветик, – говорю я, подходя к скамейке. – Ты что тут делаешь?

– Это ты, Саша? – говорит она, ничуть не удивившись, и встает, и вид у нее при этом какой-то… торжественный.

Назад Дальше