Из Америки с любовью
Прошло еще два месяца. Второй мой рассказ был одобрен журналом «Ньюйоркер». Одновременно Чарли начал добиваться контракта с приличным издательством. Короче, происходило что-то важное. А я все думал о газете. Хотя пытался говорить себе: «Осуществляются твои мечты…»
В шестидесятые годы я был начинающим литератором с огромными претензиями. Мое честолюбие было обратно пропорционально конкретным возможностям. То есть отсутствие возможностей давало мне право считаться непризнанным гением. Примерно так же рассуждали все мои друзья. Мы думали: «Опубликуемся на Западе, и все узнают, какие мы гениальные ребята!..»
И вот я на Западе. Гения из меня пока не вышло. Некоторые иллюзии рассеялись. Зато я, кажется, начинаю превращаться в среднего американского беллетриста. В одного из многих американских литераторов русского происхождения. Боюсь, что мои друзья в России по-прежнему живут иллюзиями. Возможностей там явно не прибавилось. А следовательно, количество непризнанных гениев заметно возросло.
Мне давно хотелось написать им примерно следующее:
«Дорогие мои!
Вынужден быть крайне лаконичным. Поэтому только о главном. Только о наших с вами литературных делах.
Знайте, что Америка — не рай. Оказывается, здесь есть все — дурное и хорошее. Потому что у свободы нет идеологии. Свобода в одинаковой мере благоприятствует хорошему и дурному. Свобода — как луна, безучастно освещающая дорогу хищнику и жертве…
Перелетев океан, мы живем далеко не в раю. Я говорю не о колбасе и джинсах. Я говорю только о литературе…
Первый русский издатель на Западе вам скажет:
— Ты не обладаешь достаточной известностью. Ты не Солженицын и не Бродский. Твоя книга не сулит мне барышей. Хочешь, я издам ее на твои собственные деньги?..
Первый американский издатель выскажется гораздо деликатнее:
— Твоя книга прекрасна. Но о лагерях мы уже писали. О фарцовщиках писали. О диссидентах писали. Напиши что-то смешное о древнем Египте…
И вы будете лишены даже последнего утешения неудачника. Вы будете лишены права на смертельную обиду. Ведь литература здесь принадлежит издателю, а не государству. Издатель вкладывает собственные деньги. Почему же ему не быть расчетливым и экономным?
Один издатель мне сказал:
— Ты жил в Союзе и печатался на Западе. Мог легко угодить в тюрьму или психиатрическую больницу. В таких случаях западные газеты поднимают шум. Это способствует продаже твоей книги. А сейчас ты на воле. И в тюрьму при нынешнем образе жизни едва ли угодишь. Поэтому я откладываю издание твоей книги до лучших времен…
Так и сказал — до лучших времен. Это значит, пока я не сяду в американскую тюрьму…
Тем не менее вас издадут. По-русски и по-английски. Потому что издательств русских — около сотни, американских — десятки тысяч. Всегда найдутся деятели, которые уверены, что Ян Флеминг пишет лучше Толстого.
Рано или поздно вас опубликуют. И вы должны быть к этому готовы. Потому что ваши иллюзии собственной тайной гениальности неизбежно рассеются.
Боюсь, что многие из вас окажутся средними писателями. Пугаться этого не стоит. Только пошляки боятся середины. Чаще всего именно на этой территории происходит самое главное…
И еще одно предостережение. Оказавшись на Западе, вы перестанете чувствовать свою аудиторию. Для кого и о чем вы пишете? Для американцев о России? Об Америке для русских?
Оказывается, вы пишете для себя. Для хорошо знакомого и очень близкого человека. Для этого монстра, с отвращением наблюдающего, как вы причесываетесь у зеркала…
Короче, ваше дело раскинуть сети. Кто в них попадется — американский рабочий, французский буржуа, московский диссидент или сотрудник госбезопасности — уже не имеет значения…
Я знаю, что вам нелегко. Знаю, что изменилось качество выбора. Раньше приходилось выбирать между советским энтузиазмом и аполитичностью. Либо — партийная карьера, либо — монастырь собственного духа.
Раньше было два пути. Нести рассказы цензору или прятать в стол. Сейчас все по-другому. На Западе выходят десятки русских журналов и альманахов. Десятки издательств выпускают русские книги.
Так что приходится выбирать между рабством и свободой. Между безмолвным протестом и открытым самовыражением. Между немотой и речью…
Мы не осмеливаемся побуждать заключенных к бунту. Не смеем требовать от людей бесстрашия. Выбор — это личное дело каждого.
И все-таки сделать его необходимо. Как — это ваша забота и наша печаль.
Любящий и уважающий вас Сергей Довлатов».
Под гору
Атмосфера в редакции накалялась. Баскин и Дроздов не разговаривали между собой. Я изнурял Вилю Мокера соображениями дисциплины. Твердил, что без хорошего администратора газета погибнет.
Америка, действительно, страна неограниченных возможностей. Одна из них — возможность прогореть.
Ларри Швейцер стал довольно агрессивным. Он критиковал все, что бы мы ни делали. Видно, газета приносила ему серьезные убытки.
Однажды Швейцер пришел в редакцию и говорит:
«Вы расходуете слишким много фотобумаги. Она дорогая. Что, если делать снимки на обычном картоне?»
Мы изумились:
«То есть как?!»
«Попробовать-то можно», — настаивал Швейцер…
Личные распри влияли на производственные отношения. Однажды в редакцию приехала сожительница Дроздова — Марина. Без единого звука она плюнула в нашу секретаршу Эмму. Та сейчас же плеснула в Марину горячим кофе. Женщины начали зло и беспомощно драться. Их разнимали все, кроме Дроздова. Потом он говорил:
— Женские дела меня не касаются…
Уходя и прикрывая расцарапанную щеку, Марина выкрикнула:
— Хоть бы сгорела эта поганая редакция!..
Обстановка в газете стала фантастической. Это был некий симбиоз коммунизма и варварства. Еда была общая. Авторучки, сигареты и портфели — общие. Зарплаты отсутствовали.
Но отношения вконец испортились. Как известно, вражда — это бывшая дружба.
Даже мы с Баскиным испытывали взаимное раздражение. Он считал меня бесхарактерным, вялым интеллигентом. А я его — прямолинейным, ограниченным тираном.
Что-то должно было случиться.
При этом, чем хуже складывались обстоятельства в русской газете, тем успешнее шли мои дела в американской литературе. В апреле со мной подписали договор на книгу,
Огонь
В пять утра меня разбудил телефонный звонок. Бодрый голос спросил:
— Вы из русской газеты?
— Да.
— А я из полиции. У вас там пожар!
— Где? — не понял я.
— В редакции газеты. Срочно приезжайте к месту происшествия.
Этого еще не хватало!..
Я натянул брюки и побежал к Эрику. Тот уже все знал. Он был в костюме и даже при галстуке. Мало того, успел побриться, старый щеголь…
У лифта нам встретился Мокер. Ему уже тоже позвонили.
Дроздов жил в соседнем крыле. Мы решили для быстроты пройти через крышу.
Лева открыл нам сонный, в майке и трусах. Телефон он ночью выключает.
— Куда вы его тащите? — зашумела Марина. — Бессовестные! Он и так работает круглые сутки. Вчера явился около трех часов ночи… Вернее — сегодня…
Но мы уже спускались вниз. Дроздов застегивал на ходу брезентовую куртку.
Решили ловить такси. До метро от нас больше километра.
Машину удалось поймать только возле Квинс-бульвара. Подъехали к редакции минут через сорок. По дороге водителю нужно было заправиться.
У подъезда стояли два красных фургона. Рядом курили пожарные в шлемах и болотных сапогах. Под ногами извивались черные блестящие шланги.
Возле двери стоял полицейский. К нему мы и обратились. Он сказал:
— Не волнуйтесь, ребята. Пожар ликвидирован. Вам повезло, что напротив бордель. Девицы работают круглые сутки. Заметили огонь и позвонили. Могли ведь и не позвонить. Работа у девчат тяжелая, однообразная. А пожар все-таки развлечение…
Полицейский вызвал лифт. Держался он вполне миролюбиво. Не знаю, что тут преобладало, оптимизм или равнодушие…
Помещение редакции было залито водой. В лужах плавали обгоревшие хлопья бумаги. На почерневших стенах висели обрывки проводов, Стоял отвратительный запах мокрой гари. Пластмассовый корпус наборной машины сгорел. Диван и кресла превратились в черные обуглившиеся рамы. Телефонные аппараты расплавились. Стекла были выбиты.
В редакции находилось еще трое полицейских. Нас развели по углам и коротко допросили. Вернее, записали наши координаты. Помимо этого мне задали только два вопроса. Во-первых:
— Занимаетесь ли вы антигосударственной деятельностью?
Сначала я хотел ответить: «Неужели вы думаете, что если бы я и занимался, то…»
Потом сказал:
— Нет.
Тогда полицейский спросил:
— Как вы думаете, это поджог? Кого вы подозреваете? Кто мог это сделать? У вас есть конкуренты? Идейные противники?
Я сказал:
— У меня нет идейных противников. Хотя бы потому, что у меня нет идей.
— Это все, — сказал полицейский, — можете идти. Мы займемся расследованием. Завтра вам надлежит явиться по такому адресу.
Он протянул мне визитную карточку.
Я еще раз оглядел помещение. Диван и кресла были сдвинуты. Вернее — их почерневшие останки. За диваном у окна валялся корпус рефлектора.
Мои коллеги тоже освободились. Мы вышли на улицу. Пожарные сворачивали шланги.
Мы решили где-то позавтракать и выпить кофе.
На лбу у Баскина чернела сажа. Я хотел дать ему носовой платок. Эрик вытащил свой…
Все мы были подавлены. И только Дроздов осторожно воскликнул:
— Старики, а может, все это к лучшему? Давайте выйдем из пламени обновленными!..
— Уймись, — сказал ему Мокер.
Мы зашли в ближайшее кафе. Что-то заказали прямо у стойки.
Мокер прикурил и говорит:
— А что, если все это — дело рук Боголюбова? Разве трудно нанять ему за четыреста долларов любого уголовника?
Баскин перебил его:
— У меня другое подозрение. Что вы думаете насчет КГБ?
— Гениальная идея! — воскликнул Дроздов. — Надо сообщить об этом полиции! Не исключено, что КГБ и Боголюбов действовали совместно. Я в этом почти уверен… На сто процентов…
Тогда я повернулся к Дроздову и спрашиваю:
— Можешь раз в жизни быть приличным человеком? Можешь честно ответить на единственный вопрос? Ты ночевал в редакции с бабой?
Дроздов как-то нелепо пригнулся. Глаза его испуганно забегали. Он произнес скороговоркой:
— Что значит — ночевал? Я ушел, когда не было двух… Что тут особенного?
— Значит, ты был в редакции ночью?
Дроздов, потирая руки, захихикал:
— При чем тут это, старик? Ну, был. Допустим, был… Все мы не ангелы… Это такая баба… Нечто фантастическое… У нее зад, как печь…
— Печь? — задумчиво выговорил Баскин. — Печь?! Так значит — печь?!
Его лицо выражало напряженную работу мысли. Глаза округлились. На щеках выступили багровые пятна. Наконец он воскликнул:
— Ты оставил рефлектор, мерзавец! Ты кинул палку, сволочь, и удрал!
Я добавил:
— А над рефлектором болталась штора…
— Тихо, — скачал Мокер, — официант поглядывает.
— Клал я на официанта, — выкрикнул Баскин. — Задушу гада!..
Дроздов повторял:
— Старички! Старички! Я был в невменяемом состоянии… Я, можно сказать, впервые полюбил… Я бешено увлекся…
Баскин издал глухое рычание.
Я спросил у Мокера:
— Хоть компьютер-то был застрахован?
— Как тебе сказать?.. В принципе… — начал Мокер и осекся.
Рычание Баскина перешло в короткий дребезжащий смешок.
Тогда я сказал:
— Нужно выпить. Нужно выпить. Нужно выпить. А то будут жертвы. Необходимо выпить и мирно разойтись. Хотя бы на время. Иначе я задушу Мокера, а Эрик — Левку…
— Сбегать? — коротко предложил Дроздов.
— Я пойду с тобой, — вызвался Мокер.
Кажется, впервые он решил совершить нечто будничное и заурядное. А может, боялся с нами оставаться. Не знаю…
Мы собрали по доллару. Виля с Дроздовым ушли.
Говорить было не о чем. Эрик решил позвонить жене. Через минуту он вернулся и сказал:
— Я пойду.
Затем подозвал официанта и уплатил. Мы даже не попрощались. Я посидел минуты две и тоже решил уйти. Пить мне не стоило. В час мы должны были увидеться с Линн Фарбер…
Я вышел на Бродвей. Прямо на тротуаре были разложены сумки и зонтики. Огромный негр, стоя возле ящика из-под радиолы, тасовал сверкающие глянцевые карты.
Дым от уличных жаровен поднимался к небу. Из порнографических лавок доносился запах карамели. Бесчисленные транзисторы наполняли воздух пульсирующими звуками джаза.
Я шел сквозь гул и крики. Я был частью толпы и все же ощущал себя посторонним. А может быть, все здесь испытывали нечто подобное? Может быть, в этом и заключается главный секрет Америки? В умении каждого быть одним из многих? И сохранять при этом то, что дорого ему одному?..
Сегодня я готов был раствориться в этой толпе. Но уже завтра все может быть по-другому.
Потому что долгие годы я всего лишь боролся за жизнь и рассудок. В этом мне помогал инстинкт самосохранения. И может быть, еще сегодня я дорожу жизнью как таковой. Но уже завтра мне придется думать о будущем.
Да, я мечтал породниться с Америкой. Однако не хотел, чтобы меня любили. И еще меньше хотел, чтобы терпели, не любя.
Я мечтал о человеческом равнодушии. О той глубокой безучастности, которая служит единственной формой неоспоримого признания. Смогу ли я добиться этого?
Недостаточно полюбить этот город, сохранивший мне жизнь. Теперь мне бы хотелось достичь равнодушия к нему…
Я остановился перед витриной магазина «Барнис». Лица манекенов светились безучастностью и равнодушием.
Я постоял еще минуту и снова оказался в толпе. Она поглотила меня без всякого любопытства. Воздух был сыроватым и теплым. Из-под асфальта доносился грохот сабвея. Боковые улицы казались неожиданно пустынными. В тупике неловко разворачивался грузовик.
Я двинулся вперед, разглядывая тех, кому шел навстречу.
Нью-Йорк, 1984 г.
Иностранка
Одиноким русским женщинам в Америке — с любовью, грустью и надеждой.
Сто восьмая улица
В нашем районе произошла такая история. Маруся Татарович не выдержала и полюбила латиноамериканца Рафаэля. Года два колебалась, а потом наконец сделала выбор. Хотя, если разобраться, то выбирать Марусе было практически не из чего.
Вся наша улица переживала — как будут развиваться события? Ведь мы к таким делам относимся серьезно.
Мы — это шесть кирпичных зданий вокруг супермаркета, населенных преимущественно русскими. То есть недавними советскими гражданами. Или, как пишут газеты — эмигрантами третьей волны.
Наш район тянется от железнодорожного полотна до синагоги. Чуть севернее — Мидоу-озеро, южнее — Квинс-бульвар. А мы — посередине.
108-я улица — наша центральная магистраль.
У нас есть русские магазины, детские сады, фотоателье и парикмахерские. Есть русское бюро путешествий. Есть русские адвокаты, писатели, врачи и торговцы недвижимостью. Есть русские гангстеры, сумасшедшие и проститутки. Есть даже русский слепой музыкант.
Местных жителей у нас считают чем-то вроде иностранцев. Если мы слышим английскую речь, то настораживаемся. В таких случаях мы убедительно просим:
— Говорите по-русски!
В результате отдельные местные жители заговорили по-нашему. Китаец из закусочной приветствует меня:
— Доброе утро, Солженицын!
(У него получается — «Солозениса».)
К американцам мы испытываем сложное чувство. Даже не знаю, чего в нем больше — снисходительности или благоговения. Мы их жалеем, как неразумных беспечных детей. Однако то и дело повторяем:
«Мне сказал один американец…»