За оградой существовал мир здоровых людей. Для меня это было враждебное государство. Мне внушали недоумение их здоровье и веселость.
Иногда посидеть на скамеечке притаскивалась старенькая Вера Павловна – доктор наук, специалист по женским болезням, она была моей единственной соседкой по палате. Я замечала ее издалека, она с чрезвычайной осторожностью передвигалась, придерживаясь за стены здания, за ограду, за деревья. Наконец, усаживалась рядом со мной и долго переводила дух.
– В молодости человек не замечает, как годы летят, – начинает она. – И двадцать лет – молодая, и сорок лет – молодая. А я вот вспоминаю себя… Двадцать лет назад – ведь человеком еще была…
Мы долго сидим молча, вместе наблюдая за скользящими тенями на асфальте, потом она задумчиво рассказывает:
– Собралась я недавно дорогу перейти. Стою и никак не решусь; ходок я теперь неважный, а с прогрессом у нас шутки плохи. Стою и смотрю, как молодые спешат, снуют по своим делам. Вдруг подходит ко мне женщина, берет под руку и говорит: «Здравствуйте, доктор! Вы меня, конечно, не помните, а вот я никогда вас не забуду. Я сейчас наблюдаю за вами и думаю: когда-то вы за двадцать минут сделали сложнейшую операцию, а сейчас вот уже четверть часа не можете дорогу перейти…»
Она закрывает глаза и смеется.
– А я разве упомню ее? Я этих операций сотни переделала…
У Веры Павловны выпуклые глаза, и когда она закрывает веки, глаза становятся похожими на сомкнутые створки раковины. Такие плоские, перламутровые внутри раковины, в которых прячутся нежные, студнеобразные моллюски.
– Вот вам, наверное, родители кажутся престарелыми, а ведь по сравнению со мною, например, – совсем сопляки…
– У меня мама молодая, – говорю я. – У меня мама, Вера Павловна, знаете, изумительная женщина была. У нее вся жизнь была необыкновенной, изумительной. И профессия. Вы, наверное, помните, встречали, не могли не читать в газетах фельетоны Этери Контуа. Она и грузинкой была необыкновенной – рыжеволосая, синеглазая. Я ведь, кстати, не Нина, а Нино. Как вам это понравится? Нино… Она встретила отца, когда ей исполнилось шестнадцать. В этот день. И в этот же день они сняли какую-то халупу на окраине города. Знаете, Вера Павловна, мне, между прочим, тоже совсем скоро будет шестнадцать, и я все-таки посамостоятельней, чем была она, избалованная дочка, ни разу чайник не вскипятившая. И вот я часто думаю, смогла бы вот так, сразу, понять, что это судьба, и пойти за человеком без оглядки? Я думаю – нет. Деда чуть кондрашка не хватила, когда он услышал. Сами понимаете – единственная, «бусинка, росинка, детка ненаглядная», и вдруг как снег на голову какой-то голоштанный третьекурсник художественного училища. Скандалище! В халупе посередине – мольберт с неоконченным ее портретом, у стены – раскладушка и две табуретки. Все. Эти сплетницы, соседки-кумушки, пальцами на нее показывали. А она ходила с большим животом и плевала на всех. И когда Максиму было семнадцать, ей было тридцать три, и она всегда неправдоподобно молодо выглядела, поэтому, когда они с Максимкой шли по улице, все думали, что она – его девушка.
А потом – этот самолет.
Я ненавижу самолеты, Вера Павловна, я никогда не сяду в самолет. И что самое удивительное – папа говорит, что он на наших глазах… А я не помню. И ведь я была тогда большой девочкой – десять лет. Помню на себе белые гольфы с бомбошками, помню, что Максим в тот день первый раз побрился и был ужасно горд этим, что папа не достал маминых любимых гвоздик и ходил поэтому расстроенным… Затем помню долгое, нехорошее ожидание в аэропорту. И вот… Наверное, он как-то неэффектно взорвался в воздухе, если я не помню. Ведь это ужасно, неправдоподобно, правда? Все кричали, и отец как-то смешно перепрыгнул через ограду и бежал по летному полю… И вот, гольфы с бомбошками помню, а это – нет… Ужасно.
Я замолкаю и смотрю на влюбленных собак, лениво развалившихся на солнышке. Та, которую я считаю дамой, положила морду на рыжую лоснящуюся спину своего поклонника. Полузакрытые глаза, влажный подергивающийся нос ее выражают покой, уверенность и легкое презрение к окружающим – в общем, чувства, присущие всякой счастливой женщине.
– Ох, боже мой, боже мой… – бормочет Вера Павловна, и мне приятно, что доктор наук так по-старушечьи вздыхает и жалеет меня.
Еще я занималась тем, что третий день наблюдала за девушкой, сидевшей у окна на втором этаже. Она читала. У нее были бледное, веснушчатое лицо и изумительные, редкого медного оттенка волосы. Они выплескивались из открытого окна, а ветер ласкал и промывал ее волосы в теплом дыхании зрелой осени…
Почему-то мне казалось, что девушка очень больна, должно быть, она и в самом деле была серьезно больна: я никогда не видела ее во дворе. А ослепительные волосы, вырывавшиеся из окна, как флаг, почему-то вызывали у меня одно воспоминание прошлого года.
Максим тогда встречался с какой-то фифой из консерватории и по этому случаю на целых два месяца проникся к классической музыке трогательной любовью. Однажды он достал билеты в филармонию на симфонию Онеггера. Но с фифой в этот день произошла загвоздка, а может быть, началась пора умирания большой любви – не знаю, не помню, но, чтобы билеты не пропали, Макс потащил с собой меня.
Симфония, как мне показалось, называлась забавно: «Симфония трех “ре”» и, наверное, поэтому представлялась мне веселой и увлекательной штукой, чем-то вроде «Сказок братьев Гримм».
Позже, когда я сидела в обитом красным бархатом кресле и очухивалась, было поздно. Взлетали вверх обнаженные руки скрипачек с длинными смычками, и казалось, это метались ослепительные языки пламени из черных факелов платьев.
Я сидела и думала, что добром это кончиться не может, должно произойти что-то ужасное, трагическое, что вот прервется музыка и дирижер, похожий на грачонка в черном фраке, повернет к публике скорбное длинноносое лицо и скажет: «Друзья! Только что скончался дорогой всем нам…» – и назовет известное и близкое имя какого-то знаменитого человека. Так казалось.
Но вопреки моим опасениям все прошло благополучно, оркестранты молча выслушали аплодисменты и покинули сцену, а мы долго простояли в гардеробе в очереди за пальто…
И вот эту историю я вспомнила, глядя на бледную, веснушчатую девушку в окне второго этажа, и мне очень хотелось, чтобы вскоре за ней пришла полная рыжая женщина, или худая рыжая женщина, – ее мать (только обязательно рыжая, такой она мне представлялась) – и чтобы девушка прошла с ней по двору не в больничном халате, а в каком-нибудь зеленом платье или красном брючном костюме. Чтобы она задержалась в проходной и сказала сторожу: «До свидания, дядя Миша», – а он бы ей ответил: «Будь здорова, не болей больше».
И чтобы она никогда сюда не возвращалась…
По утрам приходил Максим, а вечерами, после работы, отец.
– Дневную вахту надо было поручить Наталье Сергеевне, – как-то сказала я Максу.
– Ты стала невыносимой, – отозвался он. – Ты просто человек, с которым трудно говорить. И с каждым днем твой характер становится все тяжелее и тяжелее. Что дальше будет, ума не приложу!
– Ничего дальше не будет, – холодно успокоила я его. – Это все скоро кончится, неужели ты не понимаешь?
– Паршивка, Нинка! – крикнул он, как в детстве. – Что ты с нами делаешь! Посмотри, во что отец превратился, он тенью ходит. Наталью Сергеевну не узнать, так осунулась.
– Для этого ей, должно быть, пришлось сесть на диету.
– Послушай… – Он нахмурился и замолчал, сбивая пепел с сигареты. Он устал спорить со мной.
– Ты же сам ее не любишь, Максимка!
– С чего ты это взяла? – угрюмо спросил он.
– Ну я тебе, слава богу, сестра или нет? Ты ее недолюбливаешь за то, что она заняла мамино место.
– Никогда ни один человек не сможет занять место другого. И тем более это касается женщин. Когда погибает любимая женщина, вместе с ней гибнет целый мир, даже не мир – целая эпоха в жизни человека; молодость, прожитая с ней, намерения, мысли, что были с нею связаны, все гибнет вместе с ее жестами, голосом, мимикой, походкой. Каково же человек у, когда то, что могло быть в старости приятным воспоминанием, превращается в кошмар, в сплошную ноющую рану? Разве может другая женщина, пусть даже по-своему привычная и близкая, закрыть собой эту рану? По-моему, нет…
– А ты теперь у них обедаешь, да, Макс? Невкусно она готовит?
– Нормально готовит, – пробурчал он. – И еще вот что: разве она виновата в том, что мамы нет, что отец был один, да и у нее жизнь не устроена? Неужели все это так трудно понять и неужели за это надо ненавидеть человека?
– Я не ненавижу ее, – возразила я. – Если бы я ее ненавидела, я бы ее убила, я бы разбила все окна в ее доме, я бы изорвала в клочья ее синее пальто. Я все понимаю. Но любить-то я не обязана, правда?
Максим смотрел на меня каким-то взрослым взглядом. Карман его пиджака оттопыривался от пачки сигарет, под глазами лежали круги… Наверное, он сдавал очередной курсовой проект…
– Правда… – сказал он и продолжал смотреть на меня задумчивым взрослым взглядом, как бы решая, говорить со мной как с человеком или махнуть на меня рукой.
– Это, наверное, потому, что ты еще ребенок, – наконец сказал он. – Ну конечно, это потому, что ты не можешь понять, что это такое для мужчины – одинокие ночи. А это страшная штука – пять лет одиноких ночей…
– А мы? – спросила я, все еще не веря, что Макс так серьезно говорит со мной.
– Мы – дети. А нужен близкий человек, женщина, с которой можно пошептаться на подушке, голова к голове, и понервничать, что на работе неприятности, и встать к окну в трусах – покурить. А он дождется, пока мы уснем, и уходит в свою мастерскую, а там пусто, только семейный альбом с фотографиями, который он просматривал каждый вечер. Ты знаешь, что он каждый вечер просматривал наш альбом?
– Нет… – сказала я тихо.
Макс достал из пачки сигарету и закурил. За двадцать минут это была третья.
– Ты ужасно много куришь, – машинально заметила я, как обычно.
– Да, – сказал он. – Надо завязывать, а то скоро все потроха закоптятся.
Это был наш обычный диалог «о вреде курения».
– В самом деле, скверная привычка, – подумав, сказал Макс. – Ты, наверное, оттого такая больная, что мама много курила. Одну сигарету за другой. Я помню, даже – тебя ждала, а все равно курила… Маме было совсем нелегко… – медленно проговорил он, почему-то с трудом выговаривая каждое слово. – Ведь она, знаешь, Нинок, в последние годы разлюбила отца. Так получилось.
– Как это?! – шепотом переспросила я и, сразу испугавшись, что Макс разозлится на меня за тупость, схватила его за рукав пиджака и запричитала:
– Ой, Макся, ну, продолжай, пожалуйста, я все пойму, честное слово!
– Она любила другого человека.
– Нет. Не может этого быть, – сказала я. – Почему же она не ушла?
Он горько усмехнулся.
– А то ты не понимаешь… Эти грузинские гордецы… Только чтобы никто не подумал, что в семье неладно. И потом, дети… И, наверное, чувство вины перед отцом, хотя и не была виновата перед ним. И эта ее категоричность, помнишь: «Главное – называть белое белым, а черное – черным». Она бы назвала себя предателем, если бы ушла.
– Отец не знал, – задумчиво сказала я. – Отец, конечно, не знал. Он бы умер от горя.
– Знаешь, я сейчас много думаю об этом, и мне кажется, что она нарочно тебя придумала, чтобы вышибить из себя любовь. И вообще, если бы не самолет, я бы подумал, что мама сама так решила.
– Откуда ты все узнал?
– Я и раньше догадывался, еще когда она была жива. А потом нашел в ее записной книжке два письма…
Я не спросила, что было в этих письмах, и Максим не стал рассказывать. Слишком трепетно мы относились к маме, чтобы обсуждать ее любовь. Но сейчас, вдруг, я представила, как неизвестный нам мужчина узнает о маминой смерти. Этот момент. Какие у него были руки в этот момент? Что он делал? Отцу было легче. Он бежал по летному полю и кричал.
А что делал этот человек для того, чтобы скрыть от людей свою боль?
– Проводи меня до проходной, – вставая, сказал Макс.
– Подожди, Максимка, сядь. Что-то у меня все занемело внутри.
Он с силой провел по лицу ладонью, как будто хотел отшвырнуть в сторону свое уставшее лицо и вместе с ним мысли.
– Скверно, что я все рассказал тебе, – проговорил он. – Но я должен был это сделать. Каждую ночь я думал: «Завтра расскажу. Завтра обязательно расскажу». Я это сделал – для чего? Понимаешь, у тебя возраст сейчас… обвиняющий. Я это по себе знаю, у меня самого так было. Да только после маминой смерти как рукой сняло. Так вот, зачем я все это рассказал? Чтобы ты милосердней была. Не только к отцу – вообще к людям. Потому что без этого, я думаю, настоящей жизни не получится. Чтобы сердце у тебя поумнело… А теперь проводи меня.
– Ты что-то плохо выглядишь, Макся. Ты курсовой проект пишешь?
– С вами попроектируешь… – хмуро буркнул он.
Сегодня я просидела на скамейке дольше обычного, потом медленно поднялась на третий этаж, к себе.
Проходя мимо седьмой палаты, я заглянула туда и сказала маленькой худой женщине, у которой не только руки, но даже лицо казалось натруженным:
– Петрова, к вам сын пришел.
– Ой, спасибо, дочка! – Она стала суетиться, выкладывать какие-то пакеты из тумбочки. – Ты меня так обрадовала, доча!
Я подумала: почему эта женщина называет дочерью еле знакомую девушку? Может быть, потому, что у нее четверо сыновей и она всю свою жизнь мечтала иметь дочь? А может быть, она просто очень добрая женщина?
В палате я отобрала из сетки несколько мягких яблок и положила на тумбочку Веры Павловны, хотя для ее оставшихся зубов и эта пища была немыслимой.
Сухо щелкнул выключатель, и заоконное пространство из-за отразившихся в окне двух наших коек и тумбочек мгновенно стало больничным и неспокойным. А днем оно было таким по-осеннему прозрачным, ласковым…
Я молча лежала с закрытыми глазами и представляла, как папа листает наш альбом с фотографиями. Я мысленно переворачивала страницы вместе с ним.
Вот Сочи. Меня еще нет на свете. Мама стоит на берегу, на ней очень открытый купальник. На плечах у нее сидит маленький Максимка, голенький, его толстые, по-детски еще кривые ножки свешиваются маме на грудь. Максимке – два года, маме – девятнадцать. Они смеются.
Как это сказал Макс? «Она нарочно тебя придумала, чтобы вышибить из себя эту любовь». Ну да, понимаю: думала – родится ребенок, хлопоты, переживания, о том и подумать будет некогда. Мосты сжигала…
Значит, все это – море, чайки, маленький Максимка, любовь к отцу – было до меня? А я для мамы – горький ребенок!
Нет, нет, все не так… Вот другая фотография. Снимал Максим, и вышло плохо, размыто. Меня собирают в детский сад. Я ору благим матом, запрокинув голову так, что лица не видно. Мама натягивает мне правый ботинок, папа – левый. Они смеются, и руки их соприкасаются.
Да, да, руки их соприкасаются… Максим просто напутал! Не могло такого быть, и письма эти – ерунда.
Я не заметила, как в палату пришла Вера Павловна.
Она долго сидела на койке, неподвижно смотря в темное пространство за окном, заполненное больницей, потом медленно и отчетливо сказала, не глядя на меня:
– Как смерть никого не щадит!
У меня под горлом что-то сорвалось и, обливая все внутри холодом, медленно поползло вниз. У меня всегда так бывает, когда я чувствую, что сейчас сообщат о чьей-то смерти.
– Кто? – коротко спросила я.
– Лена умерла, – сказала Вера Павловна, строго и горько взглянув на меня.
– Какая Лена?! – закричала я, беспомощно встряхнув пустыми кистями рук и пряча их между коленями.
Но я уже знала какая.
– Бледная, рыженькая девушка из третьего корпуса. Помнишь, у окна все сидела и читала. С длинными волосами…
В комнате было тихо, так тихо, что различались шаги в дальнем конце коридора.
– Ну, не надо плакать… – сказала она. – Мне тоже тяжело. Сколько раз сталкивалась, а все не привыкнуть… У нее сердце не выдержало, так на операционном столе и скончалась.
– А у меня крепкое сердце, правда, Вера Павловна?
– Не думай об этом, не надо тебе об этом думать. И перестань плакать, сколько можно!
– У меня папа недавно женился на хорошей женщине, Вера Павловна, знаете… А я не желаю с ней разговаривать, извожу отца, брата, всем треплю нервы и веду себя, как последнее хамье. Это ужасно, да?