Странники - Абалихин Александр 5 стр.


Филька ответил. Девчонка посмотрела на него и сказала:

— Я в монастырь уйду. Вон с тем мальчиком… Вон-вон-вон, который погост делает с могилкой. Он с чужими не говорит, он с тобой не станет говорить, он со мной только говорит. «Вот пойдем, говорит, Лизка, в монастырь…» Это я — Лизка-то. «Пойдем, говорит, Лизка, в монастырь: я в монахи, а ты в монашенки…» Его Петькой звать, Петушком. А я курочка. Он хороший. Он мой братишка.

Девчонка с косичкой говорила торопливо, задыхаясь и утирая рукой набегавшие на губы слюни. Лицо у нее ласковое, приятное, детски нежное, но в голубых глазах отблески большой человеческой печали.

Филька заметил это.

— Ты не тоскуй, не думай ни о чем. Живи, — сказал он.

— Я не думаю. Нас завтра в детский дом уведут. Дизинтёр такой есть под баржей, парень. Ну, так он. Он мне конфетку другой раз дает. Он с понятием. Жалеет меня. Другой раз сказки сказывает.

Филька почувствовал, что с сердца девочки, как с колдовского клубка, разматывается нить недавних переживаний его собственного детства и незаметно тянется к Филькиному сердцу. Девочка вздохнула. Вздохнул и Филька. Девочка вложила в рот палец и задумчиво поглядела вдаль. А там, вдали, плывут воспоминания, встают сбивчивым видением погибшие родные и знакомый лес, и поля, и нивы, наполненные пеньем птиц. Девочка вдруг улыбнулась и, указав Фильке на вторкнутые в песок веточки, сказала:

— Это вот лес… Наш лес, петуховский. А это вот дятел сидит на дереве. Я его из тряпочки сделала. Он живой. Вот я будто бы гуляю по лесам, по полям, с дятлом разговариваю. Он самый живой. Тогда мне хорошо: не тоскую, не плачу. А вот в ту ночь плачила, шибко плачила. Скушна-а-а.

Филька замигал, отвернулся и пошел от девочки к брату ее, Петьке, Петушку.

— Здравствуй, Петя, — сказал он. — Ты что тут делаешь?

Белоголовый мальчик в розовой грязной рубашонке не поднял головы и не ответил. Стоя на коленках, он делал из прутьев замкнутую изгородь. Внутри изгороди — маленькие бугорки, на каждом — из белых щепок крестик. В середине бугорок был побольше, он обложен травой и поблекшими цветами; крестик на нем был тоже побольше, понарядней, чем на прочих бугорках.

Филька погладил малыша по голове и ласково переспросил его:

— Что же это, Петенька, ты делаешь-то? А? Малыш запыхтел и, пуская носом пузыри, раздельно протянул хриплым баском:

— По-го-о-ст.

— А что же на погосте-то?

— Мо-ги-лы-ы…

Филька пробовал поддержать разговор, но нелюдимый Петька не отзывался. Девочка с косичкой крикнула издали:

— Он больше ничего не умеет!.. Только погост. Это наш погост, петуховский. Ему четыре года пошло. А раньше три было, Петьке-то…

Петька поднял голову, нахмурил брови и по-сердитому посмотрел. И Филька — не умом, а сердцем — сразу разгадал этот угрюмый, протестующий взгляд Петьки. Да, да, так оно и есть. Петька, конечно, мог бы много кое-чего налепить из песка, из камешков, веток и цветов, но он не хочет, не будет ничего лепить, кроме погоста и могил.

Петька тоже угадал сердцем, что Филька вполне понимает его, вот девчонка не может понять, а Филька взял да и понял. Петька посмотрел в упор в простодушное лицо Фильки, отвел глаза и опять посмотрел. Филька сплел из травы маленький венок, надел на крестик могилы, что побольше. Сомкнутые брови Петьки распрямились, он быстро, торопливо задышал, заерзал, как бы готовясь к длинному разговору, и сказал:

— Потому что мой тятька помер, потому что моя мамка померла-а-а… Вот они тут, в могилке. Ты не трогай, не зори. А то я укушу-у-у…

— Я не буду разорять, — сказал Филька. — Зачем мне? У меня тоже родители померли.

— Это наплевать, — ответил Петька. — Мои лучше были. Я кажинный раз прихожу сюда, на могилки-то, молюсь.

— Как же ты молишься?

Петька заморгал воспаленными больными глазами, потер их грязным кулаком и прошептал:

— Никак.

Перед ужином кто-то насмешливо закричал:

— Гляди, гляди: красивые пришли !

Возле баржи у костров остановились три прилично одетых мальчика. Шарик привык узнавать своих по отрепьям и лохмотьям. На этот раз он совершенно справедливо заливался грозным лаем. «Эй, Филька и Амелька, вылезай! Вот — чистяки… Пес их знает, зачем они пришли… Жулики какие-то… Гаф-гаф!»

— Мы не «красивые», — сказали чистяки. — Мы делегаты от своих, заречных. Кличьте вожака.

Амелька после утренней лупцовки отдышался. Да, впрочем, он пострадал не сильно: возле правого уха волдырь на голове, слегка ушиблен левый глаз, чуть сшевелена челюсть и выбиты два зуба. О том, что скрывают лохмотья, никто, кроме Амельки, не знал; Амелька же чувствовал, что избитое тело его мозжит и ноет. Но вожаку не впервой: дня через три он будет молодцом.

За ним, как и за другими потерпевшими в бою, любовно ухаживала вся баржа: перевязки, массаж, примочки — все было пущено в ход во славу стадного чувства детворы, всяк старался превзойти себя в деле милосердия.

Собрав все присутствие духа, Амелька вышел к делегатам свеж, как огурчик, и приветлив. Он поздоровался с ними за руку, скомандовал:

— Карась, скамейку!

Делегаты сели на скамью, Амелька со своей шпаной — на землю.

— Мы пришли заключить навечный мир между нашими и вашими, — сказал старший делегат с приятным, умным лицом. — Только вот в чем суть: как вы заметили наших на деле в вашем участке, так и мы замечали ваших у себя: ваши домушники на голубятню ходят, ваши стремачи стремят в наших местах, а также работают и ширмачи и сидорщики…

— Я своим не дозволяю этого, — шепеляво перебил Амелька, щупая языком выбитые зубы.

— Ну, вот. Значит, мир?

— Мир… Легавым буду, ежели… Век свободы не видать.

— И нам век свободы не видать, ежели, — поклялись и делегаты. — Теперь получайте свою долю с рынка, — сказал старший и стал вытаскивать из деревянного чемоданчика вещи.

— А рыдикуль серебряный, у гражданки который был? — спросил Амелька.

— Рыдикуль у нас.

— Что ж, отначка?

— Отначки нет, — возразил делегат. — Мы ширмачили, а не вы. Надо ж иметь совесть. Ну, до свиданья…

— Чайку, — полушутя предложил Амелька.

— Нет, торопимся! По гарочке выкурить можно…

— Карась! Папирос «Волга-Дон»… Покурили. Попрощались.

— Кланяйтесь Митьке Заречному, — прошепелявил Амелька, и в его глазах забегали бесенята. — Я бы послал ему ухо, которое у него отгрыз, только беда: Митькино ухо наш Шарик съел.

— Извиняюсь. У Митьки оба уха целы, — поднялся старший делегат, и те двое встали.

— Жаль, — сказал Амелька. — Шибко жаль. Делегаты удалились. Старший обернулся и крикнул Амельке:

— Это некорректно с вашей стороны! Не по-товарищески.

Амелька разделил между своими рыночниками только что полученную добычу и сказал:

— А парнишка обиделся. За живое зацепил его… Ну, ничего, пускай проглотит. Я его знаю. Он из «красивых». Три года в детдоме жил. Говорят — на рабфак готовится. Звать: Санька Книжный.

6. РУССКИЙ ИВАН-ДУРАК. ДУНЬКА ТАРАКАН

Пришел утомленный, встревоженный Дизинтёр. После драки он с полудня рыл в городе канаву, работал за двоих, устал. Вся баржа встретила его рукоплесканиями, как знатного артиста. Шпана умеет чествовать своих героев. Силач-парень сегодня среди толпы герой. Его кулаки еще до сих пор горят и нервы неспокойны. Дизинтёр не знает, почему он, большой работящий мужик, ввязался в драку, защищая эту шатию, которую он рассудком презирал, но глубиною сердца был близок ей, всегда стоял за нее горой. Какая ему от этих оборванцев польза? Вред один. Таким уж, видно, дурачиной уродился — жалеет всех, и нет у него врагов.

Вот и теперь этот русский современный Иван-дурак, ничем не ответив, а только ласково и глуповато осклабясь на шумные приветствия беспризорной рвани, поискал глазами, где лежит тяжко болящий Спирька Полторы-ноги, и грузно возле него уселся.

Красное, продубленное солнцем и ветром лицо его, на котором выделялись странной белизной брови и усы, было опечалено и хмуро. Вкусно, с аппетитной жадностью он похрустел крепкими зубами репчатую луковку и, сдерживая дыхание, нагнулся над больным. Высохшее, мучительно скорбное лицо Спирьки горело, запавшие глаза полуоткрыты; охваченный жаром, он метался под грудой лежавшего на нем барахла. Дизинтёр с. сокрушением качнул головой и сказал проходившему Амельке:

— Плох парнишка-то. В больницу бы.

— Надо утра ждать. Какая больница ночью? — сплевывая скорлупу подсолнуха, проговорил Амелька и закричал на Спирьку: — Только попробуй околеть здесь!

— Полегче. Полегче ты! — поднял голос Дизинтёр и запыхтел на Амельку: — Может, самому так доведется…

Амелька сощурился, подумал, вздохнул и отошел.

По другую сторону Спирьки вертелась черненькая девчонка.

Она норовила обратить на себя внимание Дизинтёра: заглядывала ему в глаза, то сядет, то встанет, крутнется на одной ноге, блеснет браслетом, звякнет сережками, опять присядет. Однако белобрысый парень вовсе не замечал ее. Девчонку это злило. Ее живые черные глаза, как быстрые челны, шмыгали между берегами презренья к парню и болезненной страстью обожать его. Филька сразу узнал в ней ту самую плаксу, которая лезла к Дизинтёру там, в кустах. Худощавое лицо ее ярко раскрашено белым, розовым и красным; шея и уши грязны, буры; стриженые черные волосы подняты вверх и перехвачены у основания желтой лентой, они торчат кивером и придают девчонке боевой, но потешный вид. Ее звать: Дунька Таракан.

С тех пор как счастливая Машка родила ребенка и получила кличку Майского Цветка, Дуньке свое собственное имя опротивело: она трижды требовала у собрания баржи октябрить ее, дать ей новое прозвище: «Абрикосовая Евдокия».

Эту Дунькину просьбу общее собрание всякий раз встречало дружным смехом. Дунька Таракан злобно ревела, царапалась, кусалась. Но толку не было: простодушный смех ребят сменялся издевательством. Дунька отлично понимала главную причину сладкой жизни Майского Цветка и мучилась призрачным желанием тоже сделаться матерью, родить. Дунькина наивная зависть к Майскому Цветку стала быстро переходить в опасную ненависть, которой нет границ… Дунька продолжает увиваться возле Дизинтёра. Не спуская с него навязчивого взгляда, она принялась оправлять изголовье умирающего. Плечистый парень оттолкнул ее, нагнулся к глазам Спирьки, сделал умильное лицо и громко, убеждающе проговорил:

— Сейчас возьму тебя, малыш, на закукры и в больницу доставлю, как козленка Желаешь?

— Нет, не надо.. — иссохшим голосом закричал терявший сознание Спирька, — Неси меня домой. Домой!.. К мамыньке хочу!!

Амелька слышал этот сердитый повелительный крик колченогого Спирьки. Он оторвался от кучки оборвышей, с которыми делил какую-то добычу, быстро встал, хотел подойти к убогому Спирьке, хотел сказать ему утешительное слово, но безнадежно махнул рукой и вышел вон, на волю.

* * *

Было прохладно и безветренно. Сумерки серели, уплотнялись, вырастали в темноту.

Амелька ходко пошел прочь от баржи.

«Домой, домой! К мамыньке хочу!..»

Чтоб провалилась сквозь землю эта чертова баржа с ее содомом, разгулом, гвалтом. Амельке захотелось тишины. И вот тишина: все вокруг тихо дремлет, засыпает, все молчит. Но Спирькины болючие слова не хотят молчать — они нагло лезут в душу, они впились в Амельку и трясут его:

«К мамыньке хочу!..»

Нет, не уйти от них Амельке. Да, впрочем, Амелька и не собирается от этих странных слов бежать. Напротив, Амелька затем и забрался в гущу тишины, чтоб дать свободный выход вдруг вставшему в нем чувству.

Когда баржа сгинула из глаз и слуха, Амелька сел на выброшенное половодьем дерево, скрестил на груди руки, нервно мотнул головой и накрепко защурился. Сердце его затосковало. А когда по-настоящему взгрустнется сердцу, тогда потянет человека в родимые края, к истокам жизни, тогда и отверженная родина может показаться обетованным краем. Через закрытые глаза Амелька ясно и отчетливо увидел родную мать свою, отчетливо и ясно услышал узывчивый, кроткий ее голос.

«Эх, матушка, Настасья Куприяновна! Подлец твой сын Амелька, из подлецов подлец. Да, да». Так корит Амелька свою неокрепшую молодую совесть и боится открыть глаза: откроешь — сгинет образ матери, и голос ее умолкнет.

— Матушка, — шепчет Амелька, — Ты не знаешь, ты не чуешь, как я люблю тебя. Ты думаешь, я пропал? Нет, выберусь. Помяни мое слово, выберусь. Буду работать, буду тебя кормить… Станет все по-настоящему, да, да, уж ты поверь мне. Матушка, родимая ты моя матушка, Настасья Куприяновна, ведь я знаю, ведь я видел тебя о прошлом годе в спасов день на базаре. Ведь это разыскивать меня приезжала ты. Знаю, знаю, не отпирайся, знаю… В кожаной батькиной тужурке ты была… Я целый день за тобой по пятам ходил: ты в детдом — и я, как нитка за иголкой, ты в милицию — и я след в след тебе. Потом села на машину, укатила. Эх, матка, матка! После этого виданьица я два дня слезы лил.

В жизнь свою угрюмый Амелька не сказал бы своей матери таких слащавых, стыдных слов; но здесь не мать, здесь лишь мечта о ней.

Амелька открыл глаза, и образ матери исчез.

Впереди, в белых туманах, степная река, а там, направо, как чудовищный, выброшенный на землю кит, чернела дьявольская баржа.

7. ЛЮБОВНЫЕ ПИСЬМА. В ПАЛАТКЕ

У Фильки не было матери: его отец и мать лежали на погосте; теперь единственные родственники Фильки — слепец Нефед и Шарик. Но старик вот-вот уйдет в широкие метельные просторы и навсегда исчезнет для него. Остается верный Шарик. Но и пес день ото дня все крепче входил в интересы новой жизни; он не так уже часто ласкался к своему бывшему благодетелю и другу: теперь ему — что ни поп, то батька, — бесчисленное множество оборвышей, приветливых и добрых, толклось под баржей, и благодарный Шарик по очереди согревал их ночью, лежа теплым калачом на спинах разных Филек да Амелек и щедро пуская в их лохмотья кусучих крупных блох.

Филькино же сердце все-таки требовало себе какой-то доли в жизни, Фильке нужен заправдашный, верный друг-товарищ, с которым можно поделиться даже сокровенной думой и по душам потолковать. С кем же? С Амелькой? Нет, Амелька заносчив, грубоват и строг. С Инженером Вошкиным? Смешной парнишка, только уж очень мал и никудышен. Вот разве с Дизинтёром? Парень добрый, настоящий, свой брат-мужик. А всего лучше, конечно, с Майским Цветком. Почему? Да уж так вот, лучше да и лучше.

Слетевшаяся со всего города беспризорная команда уже успела кой-чем всухомятку подкрепиться.

Встревоженный встречей с дедом, Филька направился в гости к Майскому Цветку. Он прошел туда не сразу, а задерживаясь то у одной, то у другой кучки оборванцев. Инженер Вошкин, оттопырив губы и усердно пыхтя, нашивал на своей одежине широкий серебряный галун, срезанный им с ливреи какого-то пьяного, валявшегося в канаве стародавнего швейцара.

— Это зачем? — спросил Филька.

— Для почетности. Чтоб видели мой ум. Я теперь изобретаю вострономию. Пойдем, — сказал он и, бросив работу, повел Фильку в свой угол.

Над его логовом была прочно прикреплена к коко-рине баржи выбеленная доска с красной кудрявой надписью:

СТОЙ!

здесь живет

Инженер П. С. ВОШКИН!

А пониже — другая вывеска, написанная на картонке химическим карандашом:

ОБЪЯВЛЕНИЕ

и починяю звонки и беру другие

изобретения с матерьялом

Филька знал, что Инженер Вошкин воровством занимался очень редко: ну, упрет калач, ну, кусок колбасы слямзит или пряник. А деньжата зарабатывал он честным трудом: исправлял в пивных звонки и штепселя, был на побегушках, иной раз торговал газетами.

Филька прочел объявление, посмотрел в глаза смышленому парнишке и спросил:

— Много ли работы-то бывает?

— Завал. Большая очередь. Вот сейчас звонить буду в свою квартиру. Мне как ученому — двойная жилплощадь.

Возле вывески шнурок с надписью:

ЗВОНИТЬ ТРИ РАЗА,

а в пятницу — ЧЕТЫРЕ

Мальчонка важно покрутил усы и трижды дернул за шнурок. Где-то возле земли задребезжало.

— Свои, откройте, — сказал Инженер Вошкин, и хотя открывать было нечего — логово со всех сторон открыто, мальчонка потянул за невидимую скобку воображаемую дверь и сказал Фильке: — Прошу.

Назад Дальше