Тронка - Гончар Олесь 11 стр.


Целый вечер она будет совещаться, вести заседание рабочкома, но и там сквозь дым, сквозь заседательский чад нет-нет да и промелькнет перед ее взором образ сына: «Конечно, для тебя я деспот, конечно, тебе это кажется диким, что вот и вечером я заседаю, и речь веду о таких вещах, как валухи, да шерсть, да нормы выработки… Но как же без этого, Виталик? Без наших будней разве были бы праздники?»

А хлопец в это время бродит возле школьного виноградника, там, где недавно они с Тоней кусты подвязывали, где будто нечаянное прикосновение девичьих рук перевернуло его жизнь; потом он прошел мимо клуба, где ничего сегодня нет, мимо домика, где сестра Тони — Клава — в этот момент ссорилась со своим муженьком, а Тони нет, Тоня у родителей, и Виталий, еще немного побродив в парке, послушав чей-то влюбленный шепот в кустах, наконец возвращается домой. Жаль, что Горпищенкова кошара далеко и на мотоцикл наложено вето, — и ничего тебе не остается, как только идти вот так в одиночестве по улице Пузатых да посвистывать возле забора товарища Яцубы, где темнеет его виноградник, который со стороны поля весь обтянут колючей проволокой и напоминает в миниатюре то, что майор строил на Севере… Днем улица перекрыта шлагбаумом, а сейчас шлагбаум кто-то оттянул, и ребята из младших классов, беззвучно как летучие мыши, носятся по темной улице на велосипедах, нарочно пугая девочек-подростков, что, взявшись за руки, вольно ходят здесь и тихо напевают, и словно бы слышат уже те таинственные, возбуждающие призывы-шепоты любви, которыми полнятся заросли садов и, кажется, напоен этот вечерний воздух. Ходят девушки, трепетные, как сама юность, и, как она, слегка окутанные грустью. Идут в обнимку, и песня плывет за ними, негромкая, задумчивая, немножко грустная. Их песня-дума, и чистая ранняя грусть, и это ожидание чего-то неизведанного, манящего так гармонируют со степным покоем вечерним, и звездным простором неба, и с настроением Виталика… Мать сердится, что он не корпит над учебниками, а как он может зубрить сейчас, в такой вечер, когда все вокруг поет и сам он полон чувства нового, ранее не изведанного. Как после черной бури, когда весенняя степь пламенеет до самых горизонтов дикими тюльпанами и будто вся планета цветет красотой, так сейчас на душе у Виталика. Все стало второстепенным, неважным в сравнении с тем, что он приобрел, что у него есть теперь в жизни — Тоня.

Экзамены? Они его не беспокоят. Медаль отличника? Луна на небе — вот его медаль. У каждого человека, наверно, есть своя белая коралловая ветка, раньше или позже, а каждый находит ее, и вот он тоже нашел… Если бы только Тоня была сейчас здесь, рядом с ним! Не попала ли она после вчерашнего катания под домашний арест? Сидит да зубрит девчонка в своей чабанской ссылке, а он еще и до сих пор будто летит на мотоцикле, чувствует на себе ее горячие руки, слышит смех ее серебристый, заливистый, до сих пор ощущает на губах огонь ее поцелуя, которым она обожгла его там, на винограднике… Остановившись, Виталик сам себе улыбается в потемках, видит руку девичью смуглую, что так нежно подвязывает широколистый куст чауша-винограда… Живая, шустрая такая — от куста к кусту, куст за кустом обнимает… Смотрел бы не насмотрелся, как она делает что-нибудь или просто улицей идет: лицо поднято, грудь вперед и руками широко размахивает, аж за спину залетают. И походка такая же размашистая, упругая.

Брезентовая раскладушка ждет своего хозяина в саду. Виталик расставил ее, опробовал, прилег. Ветерок, сорвавшись, нежно шелестит листьями вверху, и среди листьев то и дело сверкает девичья, чуть-чуть лукавая улыбка. Спать? Как можно спать в такую ночь? Звездная высота притягивает взор, как тогда, когда Тоня закричала на всю улицу: «Спутник! Вон он!» И никто в совхозе не спал, в самой природе было что-то необычайное, со всех дворов смотрели, как вдруг появился в небе светлячок, появился и движется прямо по небу, ритмично поблескивая…

О чем бы ни думал, а перед глазами Тоня… Ну пускай и учится кое-как, из троек не вылезает, а разве всем непременно нужно пятерки хватать? Зато она целый год вожатой в третьем «Б». И как малыши ее любят, гурьбой ходят за ней!.. Лучшая девушка на свете! У него и сейчас кровь жарко горит, душа тает от счастья; и он снова видит перед собой те смуглые руки, которые словно бы впервые увидел сквозь куст винограда, и глаз, живой, веселый, орехово-карий, что так светло и доверчиво улыбался ему между листьев; уже не мог бы Виталик теперь поверить ни единому злому слову о ней, о ее легковесной щедрости в чувствах, о способности влюбляться едва ли не в каждого встречного… Кого угодно за такое оборвал бы, заставил умолкнуть! Тот глаз, сверкавший сквозь виноград на него, не мог бы ни на кого другого с такой нежностью смотреть — в этом он уверен.

Ну, как же ты там, Тоня? Может, припугнутая отцом, сидишь и зубришь, а может, украдкой у приемника ловишь музыку — это больше на тебя похоже! Или, быть может, слушаешь вместо музыки сухие директорские распоряжения, которые передает на отделения в этот момент Сашко Литвиненко? Взять бы да шепнуть в микрофон Тоне что-нибудь, одно имя ее, прошелестеть, как ветерок, что по верхушке яблони пробежал. Шепнешь, а она там в чабанской своей бригаде уже слышит тебя; не может же быть, чтобы она спала в такую ночь! И если у тебя есть хоть кое-как слепленный, но честно, своими руками сделанный передатчик, работающий на частоте одному тебе известных мегагерц, то…

Соскочив с раскладушки, Виталик в три прыжка пересекает двор, вбегает на веранду. Вот он уже в комнате, включает свет, бросается в свой заваленный радиохламом уголок, и через некоторое время весь звездный степной эфир принимает взволнованные, нежностью налитые слова:

— Той, которая меня слышит!.. Той, что лучше всех на свете… Тоня! Слушай меня!

А через некоторое время в накуренное, задымленное цигарками помещение рабочкома вбегает запыхавшаяся семиклассница Нина Чумак и с порога бросается к Рясной:

— Тетка Лукия, скорее домой!.. Виталик ваш… за… за… запеленгован!!!

Не чуя под собой ног, примчалась Лукия домой. Стоит чей-то «газик», во дворе гомон, во всех окнах свет горит, в открытых настежь дверях видны фигуры военных, и между ними торчит стриженная под ежик голова Яцубы в стальной седине.

— Так вот, милейший, — слышит она баритон Яцубы, и в ответ ему откуда-то из угла звенит протестующе:

— Не называйте меня «милейший»!

— А кто же ты есть? — И, заметив Лукию или, быть может, просто ощутив на себе пламя ее гнева, Яцуба оборачивается к ней: — Вот, полюбуйся на своего… Настоящий радионарушитель, хотя и несовершеннолетний… Он со своими штучками в эфир… Ну, а мы его, голубчика, и запеленговали.

— Не так вы, как мы, — поправил Яцубу офицер с полигона и улыбнулся своим товарищам, которые окружали Виталика, но, видно, вовсе не собирались хватать да вязать этого нарушителя.

Кое-кого из военных Лукия знала в лицо, ведь не раз они появлялись в совхозе на запыленном «газике», а с их старшим она встречалась на шефских собраниях. Теперь все они были официальными, исполненными сознания своих прав, — постороннее вторжение в эфир не могли никому разрешить, — но их загорелые лица снова озарились улыбками, когда они, наклонившись, стали рассматривать передатчик Виталия, примитивное кустарное сооружение в грубой коробке, которая, однако, давала возможность хозяину посылать слова привета и музыку в степь той, недостижимой для других девушке Тоне.

— Акт составлен. А это мы конфискуем, — говорит Яцуба и обеими руками берет со стола Виталиков передатчик.

— Поставь на место, — остановила Яцубу Лукия.

— Нет, прости, милейшая, конфискуем, — с ударением повторил Яцуба, нацелив на нее черные сверкающие скважины глаз. — Если уж ты малолетку разрешаешь любовные шуры-муры, то пускай себе на мотоцикле и мчится на свидание, а эфир засорять посторонними словами… нет, шалишь, парень!.. Много ты, Лукия, своему малолетку позволяешь! Любовные шуры-муры по радио разводить, эфир засорять никому не позволим!

Лукия посмотрела на сына: «Это правда?»

«Да, он говорит правду, — открытым взглядом ответил ей сын, — я обращался к ней через эфир, я говорил ей слова любви, и этот передатчик еще полон моей нежности, моих признаний…»

Яцуба, нагруженный вещественным своим доказательством, сделал было шаг к порогу, но Лукия преградила ему путь, приблизилась почти вплотную к его худому, по-волчьи вытянутому лицу — чуть не обожгла его пылающими щеками.

— Дай сюда!

И не успел Яцуба опомниться, как Лукия выдернула передатчик у него из рук и со всего размаха трахнула об пол.

Это был конец. Разбежались понятые, поспешили попрощаться военные. Их «газик» как-то даже весело рванул от двора, сделал разворот возле конторы, поднял пыль на улице Пузатых и пропал в степи.

Все затихло. Прошло немного времени, и свет погас в окнах Лукии, но долго еще и после этого — мать из темноты веранды, а сын со своей раскладушки в саду — слышали, как ровно, неутомимо стрекочет где-то в кустах кузнечик, тот самый, которому две тысячи лет…

Мамайчуки

— Что, милейшие, зажимают вас? Не пускают даже в эфир? — говорит Гриня Мамайчук, молодой киномеханик, появляясь на следующий день на пороге радиоузла, или «центробреха», как он его называет. Насмешка его обращена к Виталию Рясному и Сашку Литвиненко — этим радиоорлам с подрезанными крыльями, которые, склонившись лоб в лоб, оживленно шепчутся: наверно, обсуждают вчерашнее свое фиаско. Есть из-за чего переживать обоим — ведь этот запеленгованный передатчик, так безнадежно уничтоженный бурей человеческих страстей, был их совместным творением, которое, по замыслу, сначала для того и создавалось, чтобы эти орлы, разделенные комариным расстоянием, могли перекликаться по утрам через дорогу, здороваться в эфире. Стоило ли ради этого в эфир вторгаться — это уж другое дело… И вот нанес им поражение товарищ Яцуба. Недаром человек полжизни руководил лагерями где-то за Полярным кругом, умеет выслеживать, ловить, брать за жабры разных, как он выражается, «людишек». Никто и не заставляет его — по собственной инициативе Яцуба накрыл этого «дикого» коротковолновика.

— Если и в эфир нельзя, то куда же можно? — сокрушенно говорит Гриня, усаживаясь верхом на стуле.

Сейчас рабочая пора, и Гриня должен куда-то ехать (автофургон стоит у конторы, снаряженный для дороги), однако Гриня не спешит, он должен сначала излить душу.

— Или, может, мы и вправду «людишки»? Может, с нами иначе и нельзя? Сунешься в институт — осади назад, браток; в столицу подашься — не прописывают; казалось бы, хоть небо остается, а теперь вот и туда, на эфирную целину, не пускают.

— В эфире, к твоему сведению, тоже должен быть порядок, — спокойно возражает Мамайчуку Сашко-радист.

— А что такое порядок? — задирает рыженькую свою бороденку Гриня. — Вон у тебя под потолком ласточки вылепили гнездо, для безопасности мать волосинкой птенцов обвила, это, я понимаю, порядок. Это не то что человек, который бьется в тенетах бессмысленных инструкций… Ласточка своих птенцов кормит, она их бережет, пестует, пока крылья у них не отрастут, а когда крылья есть, тогда пожалуйста: дарю вам небо, дарю вам простор, живите, летайте на равных со мною правах!

— Можно подумать, — улыбается Сашко, — что тебя кто-нибудь ограничивает.

— О! Цепью прикован к земле… Ведь отцы в наше время пошли такие, что не могут своих детей до конца жизни прокормить! В поте лица я должен добывать свой хлеб, ежедневно выколачивать презренный металл, которого мне, братцы, частенько не хватает, точно так же, к слову, как и холодильника… Хотел бы ваш друг быть добродетельным, великодушным, щедрым, но при таких пенёнзах,[3] как у Грини Мамайчука, поддерживать честность целомудренной нелегко, ох, как нелегко!.. Не успеешь и опомниться, как в агитфургоне у тебя среди коробок с кинолентами, среди гениальных произведений человеческого духа очутится вдруг… корзина с виноградом, который юридически тебе не принадлежит. Или, скажем, мешок арбузов и дынь, этих наших украинских ананасов… Ты везешь эти дары природы домой, чтобы усладить ими не совсем сладкую жизнь своих ближних, а вместо благодарности родной твой батя готов гнать взашей свое дитя из дому… Не принимает даров!

— Твой батя после этого еще больше вырастает в моих глазах, — замечает Виталий, перелистывая за столом какой-то журнал.

— Не возражаю: мудрый у меня наставник, но о том-то и речь, что я хочу жить вовсе без наставников, — покачивается Гриня вместе со стулом. — Хоть бы попробовать без них. Неужто погибну? А может, и нет? С домашними, скажем, я бы еще мог кое-как примириться, но ведь, кроме них, и некий отставной субъект лезет в твою грудную клетку своими лапищами…

— Ты глина, подлежащая формовке, — говорит Сашко, роясь в одном из приемников, которые ему приносят в ремонт. — По крайней мере, у Яцубы такой на тебя взгляд.

— Ты считаешь, что у него есть взгляды? А по-моему, у него есть только зубы, клыки. Это обыкновеннейший динозавр культовской эпохи, пища его непритязательна — он употребляет одни цитаты. Зубами дробит камни готовых истин. Мыслить он не умеет, да и зачем это ему? Зато он умеет разрушить церковь — памятник архитектуры, окружить определенную территорию колючей проволокой, нацарапать современной авторучкой анонимку…

— Нужно отдать ему должное, — говорит Виталий. — Анонимки свои он рассылает за собственной подписью. «Я, говорит, не боюсь, не прячусь…»

— На редкость самоуверенный тип; не сомневается, что жизнь его стопроцентно правильна, дистиллированна, безупречна, а что, наоборот, я вот, Мамайчук, неправильно живу, много лишнего болтаю. Если б ему хоть на миг вернуть прошлое, меня первым он спровадил бы туда, куда Макар телят не гонял… А за что? Я работаю. Я не отравляю себя алкоголем. К очковтирателям не принадлежу. Кроме того, активно защищаю спортивную честь нашего совхоза, выходя в бутсах на поле стадиона и пробуждая в вас кровожадные инстинкты. Так в чем же я неправильный, братцы мои?

— Ты правильный, только «неуправляемый», — объясняет Сашко.

Есть на свете управляемые снаряды, есть управляемые ракеты, но есть и неуправляемое живое существо, и ходит оно по свету в образе Грини Мамайчука. «Неуправляемый Мамайчук», — бросил кто-то, и пошло гулять по совхозу это прозвище, и Гриня не сердится, хотя и не считает себя виновным в том, что жизнь его складывается именно так. Начиналось вроде бы здорово: по случаю его, Грининого, появления на свет когда-то была устроена шумная гулянка-рай, и отец новорожденного — лучший в то время в МТС ударник-механизатор — был просто на седьмом небе оттого, что в жизнь приходит еще один Мамайчук, прошелся вприсядку через весь совхоз, а теперь ему не до веселья: возвратился с войны без ног; постарел, осунулся. «На Сапун-горе, на Малаховом кургане отцвела его молодость», — говорит иногда Гриня о своем суровом бате. А батя, однако ж, не сдается: сейчас он газорезчиком в мастерской. Стиснув зубы, изо дня в день режет железо, латает комбайны, вырезает проржавелые болячки и опухоли на тракторах, а его Гриня тем временем доискивается сущности жизни… Закончив десятилетку, хлопец многое успел изведать, не раз обжегся, как он говорит, у костров житейских. Поступал в кораблестроительный, но не прошел по конкурсу, куда-то вербовался, но недовербовался, очутился потом на курсах киномехаников в областном городе, по вечерам утюжил проспект вместе с тамошними хандрящими юнцами и в конце концов возвратился в совхоз приличным киномехаником с львиной рыжей шевелюрой, в разрисованной рубашке навыпуск, в которой красуется и поныне.

— Пускай «неуправляемый», пускай неподдающийся… А какое ему, отставнику, до меня дело?

— Ты все на отставников. Это племя тоже неодинаковое…

— А я что говорю: среди них много людей стоящих, такие засучили рукава и — давай работу. Орловский не один! Где-то я читал о прославленном генерале, который после отставки пошел работать директором совхоза. Ну, наш отставник тоже, видно, надеялся занять Пахомово кресло, да не выгорело, пришлось браться за пожарную кишку… Но я же не пожар, чтобы меня тушить! Что за преступление, если все хочешь сам, без толмачей, обдумать? Для чего живу? Для чего жить буду? Это меня занимает. Конечно, у меня есть недостатки, я покамест еще не похож на положительных героев тех комедий, которые вожу по кошарам в металлических коробках и остерегаюсь близко допускать к ним чабанов с цигарками, потому что очень уж мои комедии горят… Я рядовой жизни — и не больше. Понемногу работаю, понемногу мыслю, ибо кому же хочется быть придатком к собственному своему желудку… Это первобытному человеку приходилось с утра до ночи охотиться, чтобы чем-нибудь набить свое неандертальское брюхо, а для современного человека необходим другой режим, труд его — только основа для мысли… Идем к тому, чтобы вообще по два часа в день работать, да еще, говорят, и с перерывом на обед.

Назад Дальше