Тронка - Гончар Олесь 8 стр.


— После этого, друзья, — посмотрел старший на своих летчиков, — нам остается подавать командованию рапорты да переходить на переобучение к Серобабе. Возьмешь?

— Придет еще время — все вы на мирные крылья пересядете… Еще вместе будем доставлять цыплят на Марс…

— На таких вот таратайках? — улыбнулся Павлик в сторону зеленовато-серого самолета Серобабы, возле которого уже вертелась чабанская детвора.

— Ничего ты не понимаешь, — возразил Серобаба. — Ежели по сути разобраться, так это у меня как раз и есть настоящий самолет. Он тебе не болванка какая-нибудь, он с крыльями, создание действительно крылатое! И хотя с высоты моего полета земля не круглая и не в голубом ореоле, но, уверяю вас, она прекрасна! Летишь и любуешься всем — и серебристой нехворощью, и лесополосами, и ворохами золотыми на токах, и белой девичьей косынкой, что мелькнет будто чайка. Ну и, конечно же, — он подмигнул чабану, — этими вашими тополями, что так упрямо в небо растут.

— Серобаба! Да ты поэтом стал! — восклицает Королек, а Павлик спокойно замечает:

— Это он здесь, а у нас ему, помните, сколько раз попадало… Сколько взбучек получал за озорство в воздухе.

— И все же ваши самолеты красивее, — говорит Тоня брату, словно бы утешая. — Верно ли, что вы могли бы через океан — туда и назад — без заправки?

— Тебе это зачем? — покосился на дочь чабан Горпищенко и, отодвинув стакан с недопитым шампанским, тяжело положил на стол свои узловатые руки.

А Демид курил цигарку за цигаркой и грустно размышлял:

— Расточительство какое на свете, ох, расточительство!.. На одни бомбы сколько денег зря идет!..

— Один только он и занят настоящей работой, — кивнул Корней на Серобабу.

Летчик с поседевшими висками, видно, обиделся; окинув Корнея строгим взглядом, спросил:

— Вы были на фронте?

— Был.

— Скрежетали зубами в окопах, что авиация вас не прикрывает? То-то!.. Хотелось бы и нам, как Серобабе, штурмовать плодожорку да бурьяны, а приходится вместо этого тяжелые бомбардировщики в небо подымать. И поднимаем, потому что нужно, потому что мы из тех летчиков, — голос его зазвенел, — которые на фанере летали, в сорок первом лоскутка брони не было на нас. Зубы крошились от ярости, а что мы могли? Сколько нас, охваченных пламенем, на глазах войск в воздухе взрывалось, на деревьях повисало, белеет где-нибудь на опушке только комок оплавленного дюраля после нас, — резко закончил он.

— Да я что? — пробормотал Корней. — Нужно так нужно.

— Детей жалко, — вздохнула Демидиха.

После этого все приумолкли.

Старший летчик оперся щекой о стиснутый кулак, затуманился невеселым раздумьем, будто говоря: снова полет. Но и быть не может иначе, ведь где-то там чужие летчики готовы по первой команде поднять в воздух ядерный груз… А может, дума его была о фронтовых летчиках, — скольких он знал за войну! — полетят вот так днем или в лунную ночь — и нет их, не возвращаются. Мертвыми он их не видел, и потому иногда по ночам кажется, что где-то и до сих пор летают они, молодые, вечные, в лунном звездном небе…

Секунды идут. Командир посмотрел на часы, другие — тоже, и, обменявшись взглядами, летчики встали, поблагодарили хозяйку.

Снова бортовой саквояжик у Петра в руке.

— Ты ж там межу не перелетаешь? — напутственно посмотрел отец на сына.

— У нас, тату, без нарушений.

— То-то же!

И уже, как в нелегком, слепом сне, идут отец, мать и Тоня с летчиками к колодцу — ведь нужно же Петру напиться воды на прощание, чтобы не забывал дороги домой. В земную глубину, где виднеется клочок степного неба, медленно-медленно опускается ведро-торпеда и так же медленно поднимается оттуда, тяжело раскачиваясь. Вот уже она стоит сверху на бетонном круге, и ключевую воду, добытую из глубин, пронизывает солнце. Глаза режет ведро ярко-красной своей оболочкой, мокро сверкая на солнце. Молча пьют все, пьет Петрусь, пьют друзья его летчики, пьет и Серобаба, обняв ведро руками, и капельки остаются на черных пушистых усах.

Потом Серобаба запускает свой биплан. Все смотрят, как пыль вздымается вместе с его самолетом, и потом уже в воздухе из этого пыльного хаоса вдруг выныривает — крылатое! Помахав крыльями всем стоящим у колодца, он берет курс на столицу совхоза — Центральную, а летчики, попрощавшись, садятся в свой открытый новенький армейский автомобиль, и голос матери прерывается от волнения, когда она говорит:

— В добрый час!

И уже дорогами разгонными стелется перед ними степь. Помчались в направлении полигона, и пока едут, отдаляясь в глубь степную, молодой Горпищенко, оглядываясь, все видит у колодца мать в ливнях полуденного солнца, и Тоню возле нее, и взлохмаченного, без картуза, отца. Он стоит на возвышении около сруба, а над ним на стальном тросе ярким жаром горит, пылает на всю степь красная, как сердце, торпеда.

Лукия, председатель рабочкома

Океан степей застыл в полуденном блеске. Все живое спряталось в тень, только на северной меже совхозных земель, там, где пролегает трасса будущего канала, стоит железный грохот бульдозеров. Могучие, подвластные человеку механизмы то и дело появляются на валу с надсадным ревом и, грозно сверкнув ножами на солнце, снова проваливаются, разом глохнут, исчезают в земляном хаосе своих циклопических работ.

Пройдет время, и будет здесь русло, будет сверкать до самого горизонта светлая вода, тихо плывя в степь, утоляя жажду окрестных полей. А пока здесь лишь свежий котлован, похожий на воронку после чудовищного взрыва, нарушил извечную дремоту земли. Нелегко покамест угадать будущие берега канала, между которыми еще только ходят бульдозеры и рыхлители, выбирая грунт с того места, где будет русло, рассекая его поперек глубоченными траншеями-штреками. Бульдозер за бульдозером появляются сверху, чтобы за минуту уже ринуться стремглав в глубокие забои, а оставленные между ними валы рыхлой необваленной земли все подымаются, растут. Кажется, к такой стене лишь прикоснись, разом и обвалится, но попробуй — там тонны грунта. Были, правда, случаи, что и заваливало людей, как-то придавило двух рабочих, усевшихся в тени позавтракать, — так и откопали их с разрезанной надвое буханкой хлеба, с надкусанной колбасой в руках. Долго потом следствие велось, все искали виновных…

Духота здесь. Сверху на валах хоть ветерком тебя овеет, а в котловане, на дне бульдозерных траншей, жара налита до краев, ветерок не дохнет, непривычный человек там просто сварился бы, а ты еще ведь и в кабине бульдозера, в пылище, в грохоте, в испарениях горючего, тебе еще и рычагами работать все время. И ты стараешься, переворачиваешь степь, ведь нормы за тебя никто не даст.

Одни работают, а другие, ввиду обеденного перерыва, вывели своих роботов из канала, выстроили их вдоль вала в ряд, и ножи их теперь сверкают, как один нож. Сами же бульдозеристы тем временем сгрудились в тени под полевым вагончиком, который заменяет им здесь все: и общежитие, и буфет, и клуб. Тень от вагончика такая куцая, что не может при крыть всех: сидят кто в тени, а кто на солнцепеке, кто хлеб жует с краковской колбасой, а кто сосет из бутылки пиво «жигулевское»; тот раскинулся — спит, похрапывает уже, а тот, прилепив на губы сигарету, просто лежит, разморенно отдыхает, выставив себя немилосердному солнцу, будто оно ему еще мало осточертело там, в духоте и безветрии канала.

А над совхозной степью тем временем вихрится клубочком пыль, мчится вылинявшая директорская «победа», подкатывает, останавливается перед табором каналостроителей. Только из машины выходит не директор, а председатель рабочкома Лукия Назаровна Рясная, высокая, полнолицая женщина привядшей красоты. Косы, уложенные на голове тугими витками, делают ее еще выше. Подходит к рабочим, здоровается. В движениях, в разговоре у нее природное достоинство, непринужденность. Она не улыбается рабочим угодливо, как иной раз бывает с другими начальниками, ей ни к чему так улыбаться. Впрочем, она для них и не начальство, у них свое СМУ — Строительно-монтажное управление, приютившееся где-то в курортном городке у берега синего моря, где меньше пыли, — оттуда руководить якобы удобнее. Прямое начальство не очень балует их своими посещениями, а она вот приехала, потому что они избирали ее, голосовали за нее — она их депутат.

Стройная, с густыми бровями степнячка, лицо, как у большинства здешних женщин, обветрено, щеки горят вишневым загаром. Только взглянула на их трапезу, сразу все поняла:

— Всухомятку?

Рабочие, разморенные солнцем и пивом, отвечают неохотно:

— Да ведь канал-то не готов…

— Воду не подвели…

— Сами виноваты… Стрелочник всегда виноватый.

Она мимоходом заглянула в вагончик, в их холостяцкое логово. Видно, пересчитала постели и прикинула в уме, что далеко не на всех хватает даже этих спартанских коек.

— Где спите?

Снова отвечают лениво, со скрытой насмешкой:

— В будке.

— На будке…

— Под будкой…

— Кой-кому нравится сидя.

— Кой-кому на кулаке.

— Правда, еще вагончиков подбросить обещают.

— Один обещал, да умер, теперь другой обещает.

И хохот. Тяжелый, неторопливый. Смеются зубы белые, и глаза искрятся смехом из-под запыленных бровей, смеются их майки просмоленные и руки, пропеченные в мазуте. А за их спинами беззвучно хохочут их бульдозеры сверкающим блеском ножей. Они, как и хозяева, тоже отдыхают.

Шутки Лукия выслушивает без улыбки.

— Что-то парторга вашего не вижу…

— У него отгул. Вчера две смены ишачил.

— А там что? — кивает Лукия на вал и неторопливо идет туда, ноги ее проваливаются в разрыхленном, вязком грунте.

Вся компания, в которой никто и не шевельнулся, следит из-под вагончика, как Лукия Назаровна останавливает на валу одного из бульдозеристов, что как раз выгреб землю, перекидывается с ним словом, после чего открывается дверца и Лукия Назаровна садится рядом с водителем под тент — бульдозер сразу же со скрежетом исчезает из глаз в пыли, в бурлящем кратере изрытой трассы. Без привычки в той яме можно сомлеть, но председатель рабочкома не сомлела — сделав несколько ходок, она снова появляется на валу; зато не с чужих слов знает теперь, как бульдозерист зарабатывает на хлеб, какой у него труд и как необходимо ему после смены отдохнуть по-человечески, на кровати, а не на собственном кулаке.

Речь заходит снова о вагончиках для ночевки, да о кухне, которой вовсе нет, да о том, что после смены даже умыться негде. Она слушает внимательно, запоминает их жалобы и чувствует, как постепенно сокращается расстояние между ними и ею, как словно бы смягчаются, отходят душой эти люди, которым, кажется, и жаловаться надоело.

— Попробую что-нибудь сделать, — говорит она почти хмуро; знает, что сдержать слово будет ей нелегко.

Столкнется со лбами покрепче железобетона, с бездушными людьми, которых ничем не проймешь. Разве мало этого железобетона в кабинетах, где ей приходится бывать по своим депутатским делам? Ей ли в диковинку холодные глаза, ледяное равнодушие или те пустые, казенные улыбки, что появляются автоматически вместе с обещаниями, которые тебе дают, хотя и не собираются выполнять?

Развелась целая порода пустозвонов, закованных в панцирь инструкций, служак, которых голыми руками не возьмешь, с которыми нужно уметь воевать, и Лукия воюет! Когда она выступает на совещании, не одного из присутствующих бросает в жар, не один из ответственных втягивает голову в плечи: знают, что Лукия, поднявшись на трибуну, оглядываться не станет, выдаст по заслугам хоть кому.

С комсомольских времен сохранилась в ней бурная горячность и острое, бескомпромиссное отношение к людям, сохранилась чистая вера ее молодости — вера, что жизнь, которую она строит, которую со всей страстью утверждает, эта жизнь может и должна быть совершенной, дающей человеку радость и полное счастье. И какую же вызывает досаду, как возмущает ее всякий беспорядок, что еще так часто встречается!.. Хоть бы и канал, это стойбище, куда люди с чудесною новейшей техникой выведены, брошены и забыты. В годы войны она сама была трактористкой, знает, что такое высидеть смену за рулем… И вот негде умыться, отдохнуть, похлебать горячей пищи. Разговаривая с рабочими, Лукия внешне спокойна, скупа на обещания, но внутри у нее все клокочет. Такое строительство, самый большой в Европе канал, в газетах о нем пишут, и такое безразличие к этим поистине героическим людям!.. Она уже прикидывает, куда нужно обратиться, с кем говорить, чтобы были здесь кухня, жилые вагончики, газеты, радио, уже зреют в ней те горячие слова, которые она скажет где следует.

А покамест говорит строителям:

— Будем поправлять. Однако вы тоже ушами не хлопайте. Вместе с вами будем поправлять. Ну, пока!

— Спасибо, что проведали, — слышит она вдогонку, и в этих словах нет уже ни капли насмешки.

— Ох, орлы! — говорит водитель Федя, когда «победа» снова помчалась по совхозным землям. — Механизмов нагнали, а умывальник за три копейки прихватить забыли… Ну, это похоже на нас…

Федя отличается тем, что частенько выбирает направление совершенно самостоятельно и все-таки привозит начальство как раз туда, куда нужно. Секрет своей интуиции Федя объясняет очень просто:

— Где непорядок, туда и везу. Хлеб залеживается на токах — директора туда. Где силосуют — туда обязательно. Если мы вчера, скажем, были с директором на Третьей ферме и Пахом Хрисанфович давал кому-то нагоняй, нужно его везти туда и сегодня, пускай проверит, как выполнили распоряжение.

Вот только у Лукии Назаровны бывают такие душевные завихрения, что даже и Федя не угадает. Доярок где-нибудь увидит — к ним; увидит чабана, что стоит среди поля, не минет и его, велит свернуть — не обидит человека, ведь он один-одинешенек в степи весь день, живое слово рад услышать.

Сейчас Лукия распорядилась ехать прямо на Центральную. Дорогой она расспрашивает Федю о его сыне: Федя один из самых молодых отцов в совхозе, сын его начинает уже лепетать, говорит «баба» и «мама», а батька называет покамест не «татом», а просто «есть», это потому, что отец забежит на минутку домой, и тогда он в самом деле есть, а так все больше в разъездах.

Лукию Назаровну Федя возит с особенным удовольствием. Ему нравится ее манера разговаривать с людьми, с которыми она держится словно бы даже сурово. Ей не нужно подбирать какие-то там ключи к людским душам, искать доверия, все и так знают, что она справедлива, не даст человека в обиду, заступится за честного работягу перед кем угодно. Чего-чего, а хлопот у нее хоть отбавляй. Если муж запил, жена бежит с жалобой прежде всего к ней, к депутатке. Если тебе нужна путевка на лечение, тоже, кроме врача, и к ней пойдешь еще, к председателю рабочкома, и она выслушает не менее внимательно, чем лучший врач. На что уж грызется с директором, никогда, казалось бы, нет мира между ними, а если б не она, то Пахом Хрисанфович с треском слетел бы в прошлом году весною, когда начался падеж скота из-за нехватки кормов. Лукия Назаровна тогда, даром что на собраниях мочалила его, первой же и заступилась в области:

— Если снимать, то сразу всех нас снимайте, потому что не один он в этом виноват.

Директор — трудяга, только болезнь замучила; у него застарелая язва желудка, а все некогда поехать подлечиться. Как только скажет ему Лукия Назаровна о курорте, он тотчас же подскакивает, руками отмахивается, будто перед ним закружились осы:

— После силосования! После жатвы! После обмолота!

И этих «после» у него не счесть.

— Ох, и дает она ему, эта язва! — рассказывает сейчас Федя про директора. — Бывает, в степи упадет на землю и катается возле машины, извиняюсь, аж воет, аж корчит его, прямо доходит, а чем я помогу? Пошлите вы его, в конце концов!

— Ты же знаешь, сколько раз ему путевку выделяли: не хочет — и все… Упрямый, несносный человек!

Ни с кем у нее не бывает столько стычек, сколько с директором, ни с кем в жизни она не ссорилась столько, сколько ссорится с ним, но и уважает она Пахома Хрисанфовича, как немногих. Из тех он, кто надрывается на работе, из тех, кто, не дожив до пенсии, падает на ходу. Вся душа его в хозяйстве, о чем бы ни шла речь, а на уме у него силос, механизмы, скаты, корма… Сейчас та самая пора, когда он от множества хлопот чумеет, глохнет; он не слышит тебя, если только твоя речь не про силос, не про шерсть. Он, так сказать, рыцарь силоса и жертва его. Директор совхоза-гиганта, а ходит в костюмчике потертом, никогда не поест вовремя, не отдохнет по-человечески, а дочери, которые, казалось бы, должны прежде всего о нем позаботиться, словно бы и не замечают, что отец валится с ног, что после приступа болезни, когда глаза ввалятся и желтоватую бледность щек покроет черная щетина, на него и глянуть страшно — будто из Освенцима.

Назад Дальше