Из шестого барака донеслись приглушенные крики. На секунду я ощутил тошнотворный холодок под ложечкой. Я вспомнил, какие огромные пространства у меня за спиной. А впереди — один шестой барак, где мечутся крики. Я подумал, что надо уйти. Уйти и через минуту оказаться на вахте с картежниками. Но в эту секунду я уже распахивал дверь барака.
Онучина я увидел сразу. Он стоял в углу, прикрывшись табуреткой. Ножки ее зловеще торчали вперед.
Онучин был известным стукачом. А также — единственным человеком в зоне, который носил бороду. Так он снялся, будучи подследственным. Затем снимок перекочевал в дело. В дальнейшем борода стала его особой приметой, как и размашистая татуировка:
«Не забуду мать родную и погибшему отцу!»
Онучин был избит. Борода его стала красной, а пятна на телогрейке — черными. Он размахивал табуреткой и все повторял:
— За что вы меня убиваете? Ни за что вы меня убиваете! Гадом быть, ни за что!..
Когда я вошел… Когда я вбежал, заключенные повернулись и тотчас же снова окружили его. Кто-то из задних рядов, может быть — Чалый, с ножом пробивался вперед. Узкое белое лезвие я увидел сразу. На эту крошечную железку падал весь свет барака…
— Назад! — крикнул я, хватая Чалого за рукав.
— От греха, начальник, — сдавленно выговорил зек.
Я ухватил Чалого за телогрейку и сдернул ее до локтей. Потом ударил его сапогом в живот. Через секунду я бы возле Онучина. Помню, расстегнул манжеты гимнастерки.
Заключенные, окружив нас, ждали сигнала или хотя бы резкого движения. Что-то безликое и страшное двигалось на меня.
С грохотом распахнулась дверь. На порог шагнул Борташевич в ослепительных яловых сапогах. Меня он заметил сразу и, понижая голос, выговорил:
— Через одного… Слово коммуниста… Без суда…
Угрожавшее мне чудовище распалось на десяток темных фигур. Я взял Онучина за плечо. Мы втроем ушли из барака.
За спиной раздался голос бугра:
— Эх, бакланье вы помойное! Разве с вами дело замочишь?!.
Мы шли вдоль забора под охраной часовых. Когда достигли вахты, Борташевич сказал Онучину:
— Иди в ШИЗО. Жди, когда переведут в другой лагерь.
Онучин тронул меня за рукав. Его рот был горестно искривлен.
— Нет в жизни правды, — сказал он.
— Иди, — говорю…
Рано утром я постучался к доктору. В его кабинете было просторно и чисто.
— На что жалуетесь? — выговорил он, поднимая близорукие глаза.
Затем быстро встал и подошел ко мне:
— Ну что же вы плачете? Позвольте, я хоть дверь запру…
30 мая 1982 года. Нью-Йорк
Я вспоминаю случай под Иоссером.
В двух километрах от лагеря была расположена сельская школа. В школе работала учительница, тощая женщина с металлическими зубами и бельмом на глазу.
Из зоны было видно школьное крыльцо.
В этой же зоне содержался «беспредел» Макеев. Это был истаскавшийся по этапам шестидесятилетний мужчина.
В результате зек полюбил школьную учительницу. Разглядеть черты ее лица он не мог. Более того, он и возраста ее не знал. Было ясно, что это — женщина, и все. Некто в старомодном платье.
Звали ее Изольда Щукина. Хотя Макеев и этого не знал.
Собственно, он ее даже не видел. Он знал, что это — женщина, и различал цвета ее платьев. Платьев было два — зеленое и коричневое.
Рано утром Макеев залезал на крышу барака. Через некоторое время громогласно объявлял:
— Коричневое!..
Это значило, что Изольда прошла в уборную…
Я не помню, чтобы заключенные смеялись над Макеевым. Напротив, его чувство вызывало глубокий интерес.
Макеев изобразил на стене барака ромашку. Она была величиной с паровозное колесо. Каждый вечер Макеев стирал тряпкой один из лепестков…
Догадывалась ли обо всем этом Изольда Щукина — неизвестно. Скорее всего — догадывалась. Она подолгу стояла на крыльце и часто ходила в уборную.
Их встреча произошла лишь однажды. Макеев работал в производственной зоне. Раз его вывели на отдельную точку. Изольда шла через поселок. Их маршруты пересеклись около водонапорной башни.
Вся колонна замедлила шаг. Конвоиры было забеспокоились, но зеки объяснили им, в чем дело.
Изольда шла вдоль замершей колонны. Ее металлические зубы сверкали. Фетровые боты утопали в грязи.
Макеев кинул ей из рядов небольшой бумажный пакет. Изольда подняла его, развернула. Там лежал самодельный пластмассовый мундштук.
Женщина решительно шагнула в сторону начальника конвоя. Она сняла короткий вязаный шарф и протянула ефрейтору Бойко. Тот передал его одному из зеков. Огненный лоскут следовал по рядам, такой яркий на фоне изношенной лагерной дряни. Пока Макеев не обмотал им свою тощую шею.
Заключенные пошли. Кто-то из рядов затянул:
Но его оборвали. Момент побуждал к тишине.
Макеев оборачивался и размахивал шарфом до самой зоны. Сидеть ему оставалось четырнадцать лет…
Выступающие из мрака жилые корпуса окружены трехметровым забором. Вдоль следового коридора разбросаны ловушки из тончайшей железной проволоки. Чуть дальше установлены сигнальные приборы типа «Янтарь».
По углам возвышаются четыре караульных будки. Они формируют воображаемый замкнутый прямоугольник.
Четыре прожектора освещают тропу наряда. Часовым видны гнилые доски и простреливаемый коридор между жилой и хозяйственной зоной.
К шести вечера подъезжает автозак с решетками на окнах. Начальник конвоя снимает замки. Заключенные молча идут по трапу, в серых робах и громыхающих башмаках.
Появляется офицер в зеленом дождевике с капюшоном. Его голос звучит как сигнальный прибор:
— Бригада поступает в распоряжение конвоя. Шаг в сторону — побег. Конвой применяет оружие — незамедлительно!..
Холод и пыль. Кое-где побелела земля от мороза. Сухая порыжевшая травка жмется к бугру.
Зеки, негромко переговариваясь, строятся в колонны. Инструкторы придерживают рвущихся собак.
— Первая колонна — марш!
Офицеру за пятьдесят. Двадцать лет проработал в охране. На погонах — четыре маленьких звездочки.
Есть у него гражданский импортный пиджак. Все остальное — казенная зелень.
Солдаты в неуклюжих тулупах идут на посты. Волокут за собой американские телефоны.
Подменный остается на вахте. Скоро ему приснится дом, Бронюта Гробатавичус в зеленой кофте… Он увидит блестящую под солнцем реку. Свой грузовик на пыльной дороге. Орла над рощей. Лодку, беззвучно раздвигающую камыши.
Затем в уютный, теплый мир его сновидений проникнет окрик, нарочито грубый и резкий, как жесть:
— Смена, подъем!
И снова — шесть часов на ветру. Если бы вы знали, друзья, что это такое!..
За эти часы ты припомнишь всю свою жизнь. Простишь все обиды. Объездишь весь мир.
Ты будешь иметь сотни женщин. Пить шампанское из хрустальных бокалов. Драться и ездить в такси…
И снова — шесть часов на ветру…
Ночью передали из зоны:
«В обрубке прижмурился зек».
Дело было так. Стропаль неверно повел рычаги. Над головами косо рванулся блок. Скользнула чугунная цепь. И вот — корпусом двухосного парогенератора АГ-430… Нет, куском железа в полторы тонны… В общем, зеку Бутырину, который, нагнувшись, притирал швы, раскроило череп.
Теперь он лежал под намокшим брезентом. Его ступни были неестественно вывернуты. Тело занимало небольшое пространство от станины до мусорного бака.
Он сделался как будто меньше ростом. Его лицо было таким же неживым, как мятая, валявшаяся поодаль рукавица. Или — отполированный до блеска черенок лопаты. Или — жестянка с тавотом…
Эта смерть была лишена таинственности. Она наводила тоску. Над пропитанным кровью брезентом вибрировали мухи.
Бутырин часто видел смерть, избегал ее десятки раз.
Это был потомственный скокарь, наркоман, волынщик и гомосек. Да еще — истерик, опрокидывавший залпом в кабинете следователя банку чернил.
С ног до головы его покрывала татуировка. Зубы потемнели от чифира. Исколотое морфином тело отказывалось реагировать на боль.
Он мог подохнуть давно. Например, в Сормове, где канавенские ребята избили его велосипедными цепями. Они кинули его под электричку, но Бутырин чудом уполз. Зек часто вспоминал ревущий огненный треугольник. И то, как песок скрипел на зубах…
Он мог подохнуть в Гори, когда изматерил на рынке толпу южан…
Он мог подохнуть в Синдоре. Конвоиры загнали тогда этап в ледяную речку. Но урки запели, пошли. И рябой ефрейтор Петров начал стрелять…
Он мог подохнуть в Ухте, идя на рывок с лесобиржи…
Он мог подохнуть в койненском изоляторе, где лагерные масти резались сапожными ножами…
И вот теперь он лежит под случайным брезентом. Опер пытается выйти на связь. Он выкрикивает, прижимая ко рту мембрану:
— Я — Лютик! Я — Лютик! Прием! Вас не слышу! Пришлите дополнительный конвой и врача…
И офицер закурит, а потом снова, надсаживаясь, будет кричать:
— Я — Лютик! Прием! Заключенные возбуждены! Ситуация критическая! Пришлите дополнительный конвой и врача…
Скоро придет воронок. Труп погрузят в машину. Один из нас доставит его под автоматом в тюремную больницу. Ведь мертвых зеков тоже положено охранять.
А через месяц замполит Хуриев напишет Инессе Владимировне Бутыриной, единственной родственнице, двоюродной тетке, письмо. И в нем будет сказано:
«Ваш сын, Бутырин Григорий Тихонович, уверенно шел к исправлению. Он скончался на трудовом посту…»
7 июня 1982 года. Нью-Йорк
Напомню вам, что лагерь является типично советским учреждением. И не только по своему административно-хозяйственному устройству. Не только по внедряемой сверху идеологии. Не только в силу привычных формальностей.
Лагерь учреждение советское — по духу. По внутренней сути.
Рядовой уголовник, как правило, вполне лояльный советский гражданин. То есть он, конечно, недоволен. Спиртное подорожало и так далее. Но основы — священны. И Ленин — вне критики.
В этом смысле чрезвычайно показательно лагерное творчество. В лагере без нажима и принуждения торжествует метод социалистического реализма.
Задумывались ли вы о том, что социалистическое искусство приближается к магии. Что оно напоминает ритуальную и культовую живопись древних.
Рисуешь на скале бизона — получаешь вечером жаркое.
Так же рассуждают чиновники от социалистического искусства. Если изобразить нечто положительное, то всем будет хорошо. А если отрицательное, то наоборот. Если живописать стахановский подвиг, то все будут хорошо работать. И так далее.
Вспомните подземные столичные мозаики. Овощи, фрукты, домашняя птица… Грузины, литовцы, армяне… Крупный и мелкий рогатый скот… Ведь это те же бизоны!..
В лагере — такая же история.
Возьмите лагерную живопись. Если это пейзаж, то немыслимо знойной, андалузской расцветки. Если натюрморт, то преисполненный калорий.
Лагерные портреты необычайно комплиментарны.
На воле так изображают крупных партийных деятелей.
И никакого модернизма. Чем ближе к фотографии, тем лучше. Вряд ли тут преуспели бы Модильяни с Гогеном…
Возьмите лагерные песни. Вот один из наиболее распространенных песенных сюжетов. Мать-одиночка с ребенком. Папаша в бегах. Ребенок становится вором. (А если дочь, то проституткой.) Дальше — суд. Прокурор, опуская глаза, требует высшей меры наказания. Подсудимый кончает жизнь самоубийством. У могильной ограды часами рыдает прокурор. Это, как вы уже догадались, — незадачливый отец покойного.
Разумеется, все это чушь, лишенная минимального жизненного правдоподобия. Прокурор вообще не может осудить собственную родню. Такого не позволяют советские законы. И лагерники прекрасно это знают. Но продолжают вовсю эксплуатировать лживый, дурацкий сюжет…
Возьмите лагерные мифы. Наиболее распространенным сюжетом является успешный массовый побег. Как правило, через Белое море — в Соединенные Штаты.
Вы услышите десятки версий с мельчайшими бытовыми подробностями. С детальным описанием маршрута. С клятвенными заверениями, что все так и было.
И организатором побега непременно будет доблестный чекист. Бывший полковник ГПУ или НКВД. Осужденный Хрущевым сподвижник Берии или Ягоды.
Ну, чего их, спрашивается, тянет к этим мерзавцам?! А тянет их оттого, что это — знакомые, привычные, советские герои. Персонажи Юлиана Семенова и братьев Вайнеров…
Емельян Пугачев, говорят, опирался на беглых каторжников. Теперешние каторжники бунтовать не собираются. Случись какая-нибудь заваруха, и пойдут они до ближайшего винного магазина…
Ну, хорошо. Теперь — о деле. Пришлите мне, если не трудно, образцы ваших шрифтов и два каталога.
Будете в Нью-Йорке — увидимся. Привет жене, матушке и дочкам. Наша Катя ужасно сердитая — переходный возраст…
Завтра возле моего дома открывается новое русское кафе. Рано утром, будучи местной знаменитостью, иду поздравлять владельцев…
В октябре меня дисквалифицировали за грубость, и я был лишен всех привилегий спортсмена. Соответственно, оказался в караульном батальоне на правах рядового. Ночью запах портянок, обернутых вокруг голенищ, лишал меня сна. В заключение ефрейтор Блиндяк крикнул мне перед строем:
— Я СГНИЮ тебя, падла, увидишь — СГНИЮ!..
В этой ситуации должность ротного писаря была неслыханной удачей. По-видимому, сказалось мое незаконченное высшее образование. У меня было два курса ЛГУ. Думаю, я был самым образованным человеком в республике Коми…
Рано утром я подметал штабное крыльцо. Заснеженный плац был исполосован мощными гвардейскими струями. Я выходил на дорогу и там поджидал капитана.
Завидев его, я ускорял шаги, резко подносил ладонь к фуражке и бездумным, механическим голосом восклицал:
— Здравия желаю!
Затем, роняя ладонь, как будто вконец обессилев, почтительно-фамильярным тоном спрашивал:
— Как спали, дядя Леня?
И немедленно замолкал, как будто стесняясь охватившей меня душевной теплоты…
Жизнь капитана Токаря состояла из мужества и пьянства. Капитан, спотыкаясь, брел узкой полоской земли между этими двумя океанами.
Короче, жизнь его — не задалась. Жена в Москве и под другой фамилией танцует на эстраде. А сын — жокей. Недавно прислал свою фотографию: лошадь, ведро и какие-то доски…
Воплощением мужества для капитана стали: опрятность, резкий голос и умение пить, не закусывая…
Токарь снимает шинель. На шее его, как дурное предзнаменование, белеет узкая линия воротничка.
— Где Барковец? — спрашивает он. — Зовите!
Ефрейтор Барковец появляется в дверях. Он шалит ногой, плечом, закатывает глаза. То есть просто, грубо и совершенно неубедительно разыгрывает чувство вины.
Токарь согнутым пальцем расправляет диагоналевую офицерскую гимнастерку.
— Ефрейтор Барковец, — говорит он, — стыдитесь! Кто послал вчера на три буквы лейтенанта Хуриева?
— Товарищ капитан…
— Молчать!
— Если бы вы там присутствовали…
— Приказываю — молчать!
— Вы бы убедились…
— Я вас арестую, Барковец!
— Что я его справедливо… одернул…
— Трое суток ареста, — говорит капитан, — выходит по числу букв…
Когда ефрейтор удаляется, Токарь говорит мне:
— А ведь москвичи люди с юмором.
— Это верно.
— Ты бывал в Москве?
— Дважды, на сборах.
— А на скачках бывал?