Уединенное - Розанов Василий Васильевич 7 стр.


(Луга – Петерб., вагон).

* * *

Хочу ли я действовать на жизнь? Иметь влияние?

Не особенно.

* * *

ВАША МАМА

(Детям)

И мы прожили тихо, день за днем, многие годы. И это была лучшая часть моей жизни.

(25 февраля 1911 г.).

* * *

Мне как-то печально (или страшно) при мысли, что «как об умершем» и «тем более был писатель» обо мне станут говорить с похвалою.

Может быть, это и будет основательно: но ведь в оценку не войдет «печальный матерьял». И, получая «не по заслугам», мне будет стыдно, мучительно, преступно «на том свете».

Если кто будет любить меня после смерти, пусть об этом промолчит.

(Луга – Петербург, вагон).

* * *

Моя душа сплетена из грязи, нежности и грусти.

Или еще:

Это – золотые рыбки, «играющие на солнце», но помещенные в аквариуме, наполненном навозной жижицей.

И не задыхаются. Даже «тем паче»… Неправдоподобно. И однако – так.

Б. всего меня позолотил.

Чувствую это…

Боже, до чего чувствую.

Каждая моя строка есть священное писание (не в школьном, не в «употребительном» смысле), и каждая моя мысль есть священная мысль, и каждое мое слово есть священное слово.

– Как вы смеете? – кричит читатель.

– Ну вот так и «смею», – смеюсь ему в ответ я.

Я весь «в Провидении»… Боже, до чего я это чувствую.

Когда, кажется на концерте Гофмана, я услышал впервые «Франческу да Римини», забывшись, я подумал: «Это моя душа».

То́ место музыки, где так ясно слышно движение крыл (изумительно!!!).

«Это моя душа! Это моя душа!»

Никогда ни в чем я не предполагал даже такую массу внутреннего движения, из какой, собственно, сплетены мои годы, часы и дни.

Несусь как ветер, не устаю как ветер.

– Куда? зачем?

И наконец:

– Что ты любишь?

– Я люблю мои ночные грезы, – прошепчу я встречному ветру.

(глубокой ночью).

* * *

Старость, в постепенности своей, есть развязывание привязанности. И смерть – окончательный холод.

Больше всего, к старости, начинает томить неправильная жизнь: и не в смысле, что «мало насладился» (это совсем не приходит на ум), – но что не сделал должного.

Мне, по крайней мере, идея «долга» только и начала приходить под старость. Раньше я всегда жил «по мотиву», т. е. по аппетиту, по вкусу, по «что хочется» и «что нравится». Даже и представить себе не могу такого «беззаконника», как я сам. Идея «закона» как «долга» никогда даже на ум мне не приходила. «Только читал в словарях, на букву Д.». Но не знал, что это, и никогда не интересовался. «Долг выдумали жестокие люди, чтобы притеснить слабых. И только дурак ему повинуется». Так приблизительно…

Только всегда была у меня жалость. Но это тоже «аппетит» мой; и была благодарность, – как мой вкус.

Удивительно, как я уделывался с ложью. Она никогда не мучила меня. И по странному мотиву: «А какое вам дело до того, что я в точности думаю», «чем я обязан говорить свои настоящие мысли». Глубочайшая моя субъективность (пафос субъективности) сделала то, что я точно всю жизнь прожил за занавескою, неснимаемою, нераздираемою. «До этой занавески никто не смеет коснуться». Там я жил; там, с собою, был правдив… А что говорил «по сю сторону занавески», – до правды этого, мне казалось, никому дела нет. «Я должен говорить полезное». «Ваша критика простирается только на то, пользу ли я говорю» – «да и то условно: если вред – то не принимайте». Мой афоризм в 35 лет: «Я пишу не на гербовой бумаге» (т. е. всегда можете разорвать).

Если, тем не менее, я в большинстве (даже всегда, мне кажется) писал искренне, то это не по любви к правде, которой у меня не только не было, но «и представить себе не мог», – а по небрежности. Небрежность – мой отрицательный пафос. Солгать – для чего надо еще «выдумывать» и «сводить концы с концами», «строить», – труднее, чем «сказать то, что есть». И я просто «клал на бумагу, что есть»: что и образует всю мою правдивость. Она натуральная, но она не нравственная.

«Так расту»: «и если вам не нравится – то и не смотрите».

Поэтому мне часто же казалось (и может быть так и есть), что я самый правдивый и искренний писатель: хоть тут не содержится ни скрупула нравственности.

«Так меня устроил Бог».

* * *

Слияние своей жизни, fatum’a, особенно мыслей и, главное, писаний с Божеским «хочу» – было постоянно во мне, с самой юности, даже с отрочества. И отсюда, пожалуй, вытекла моя небрежность. Я потому был небрежен, что какой-то внутренний голос, какое-то непреодолимое внутреннее убеждение мне говорило, что все, что я говорю – хочет Бог, чтобы я говорил. Не всегда это бывало в одинаковом напряжении: но иногда это убеждение, эта вера доходила до какой-то раскаленности. Я точно весь делался густой, душа делалась густою, мысли совсем приобретали особый строй, и «язык сам говорил». Не всегда в таких случаях бывало перо под рукой: и тогда я выговаривал, что было на душе… Но я чувствовал, что в «выговариваемом» был такой напор силы («густого»), что не могли бы стены выдержать, сохраниться учреждения, чужие законы, чужие тоже «убеждения»… В такие минуты я чувствовал, что говорю какую-то абсолютную правду, и «под точь-в-точь таким углом наклонения», как это есть в мире, в Боге, в «истине в самой себе». Большею частью, однако, это не записалось (не было пера).

* * *

Чувства преступности (как у Достоевского) у меня никогда не было: но всегда было чувство бесконечной своей слабости…

Слабым я стал делаться с 7–8 лет… Это – странная потеря своей воли над собою, – над своими поступками, «выбором деятельности», «должности». Например, на факультет я поступил потому, что старший брат был «на таком факультете», без всякой умственной и вообще без всякой (тогда) связи с братом. Я всегда шел «в отворенную дверь», и мне было все равно, «которая дверь отворилась». Никогда в жизни я не делал выбора, никогда в этом смысле не колебался. Это было странное безволие и странная безучастность. И всегда мысль «Бог со мною». Но «в какую угодно дверь» я шел не по надежде, что «Бог меня не оставит», но по единственному интересу «к Богу, который со мною», и по вытекшей отсюда безынтересности, «в какую дверь войду». Я входил в дверь, где было «жалко» или где было «благодарно…» По этим двум мотивам все же я думаю, что я был добрый человек: и Бог за это многое мне простит.

* * *

Сколько у нас репутаций если не литературных (литературной – ни одной), то журнальных, обмоченных в юношеской крови. О, если бы юноши когда-нибудь могли поверить, что люди, никогда их не толкавшие в это кровавое дело (террор), любят и уважают их, – бесценную вечную их душу, их темное и милое «будущее» (целый мир), – больше, чем эти их «наушники», которым они доверились… Но никогда они этому не поверят! Они думают, что одиноки в мире, покинуты: и что одни у них остались «родные», это – кто им шепчет: «Идите впереди нас, мы уже стары и дрянцо, а вы – героичны и благородны». Никогда этого шепота дьявола не было разобрано. Некрасов, член английского клуба, партнер миллионеров, толкнул их более, чем кто-нибудь, стихотворением: «Отведи меня в стан погибающих». Это стихотворение поистине все омочено в крови. Несчастнее нашего юношества, правда, нельзя никого себе вообразить. Тут проявляется вся наша действительность, «похожая (по бессмыслию) на сон», поддерживавшая в юношах эту черную и горькую мысль («всеми оставлены»). В самом деле, что они видели и слышали от чугунных генералов, от замороженных статских советников, от «аршинников-купцов», от «всего (почти) российского народа». Но, может, они вспомнят старых бабушек, старых тетей… Вот тут просвет. Боже, как ужасна наша жизнь, как действительно мрачна.

* * *

Чуковский все-таки очень хороший писатель. Но это «хорошее» получает от него литература (закапывание трупов), но не останется на нем самом. Дело в том, что он очень полезен, но он не есть прелестный писатель; а в литературе это – всё.

Но он не есть дурной человек, как я его старался выставить (портрет Репина).

(СПб. – Киев, вагон).

* * *

Человек стоит на двух якорях: родители, их «дом», его младенчество – это один якорь. «Первая любовь». 13–14 лет – есть перелом; предвестие, что потянул «другой якорь»… Исход и – венец; пристань «отчала» и пристань «причала». «Причал» окончательный — могила; и замечательно, что уже любовь подводит к ней. Но любовь – это «опять рожу», и стану для детей «пристанью отчала».

По этому сложению жизни до чего очевидно, что genitalia[8] в нас важнее мозга. «Мозг» – это капитан: тот, который правит. Но для «мореплавания», очевидно, важен не капитан, лицо сменяемое и наемное, а вековечные «отчалы» и «причалы». Ост-Индская Компания, во всяком случае, существовала не для удовольствия капитанов; и не для них – Волжское пароходство и хлебная торговля.

Т. е. «красота личика» ей-ей важнее «способностей ума» для барышни. Да так это и есть. Так они и чувствуют. Но только – они. Ашкола? вся организация воспитания? – «Зубри квадратные уравнения» и «реки Ю. Америки». «Да притоки-то Рио-де-Лаплаты не упусти». Но как понятно и даже как хорошо, это они «опускают».

(Луга – Петербург, вагон).

* * *

Как «матерой волк» он наелся русской крови и сытый отвалился в могилу.

(О Щедрине, вагон).

* * *

Она родила и, след., имела право родить. «Мочь» нигде так не совпадает с «я вправе», как в деторождении.

Ваш же старик сказал. «Я могу, следовательно, я должен». Это он разумел о гофратах, отправляющихся поутру в должность, и – еще о молодых людях, могущих («а следовательно…») удержаться от девушек. Положим – так. Но ведь не иначе будет и в рассуждении юношей: «Я могу с нею зачать ребенка, и, следовательно, я должен его зачать в ней». Что ответил бы на это Кенигсбергский мудрец?

(Луга – Петерб., вагон).

* * *

Что такое пафос egalite?[9] Стоя (в своем мнении) довольно высоко в литературе, я никогда не стал бы ни рваться к ней, ни избегать ее (egalite). «Мне все равно»… Но Поприщин рвался бы к egalite с испанским королем, и Бобчинскому, конечно, хотелось бы быть в egalite с губернатором. Что же это значит? Неужели поверить, что дух egalite есть тоска всеми униженного, скорбящего о себе, всего «половинчатого» – до уравнения с единицею?

Дарвин, заявив egalite шимпанзе и человека, гораздо более трудился во «французском духе», чем в английском (как думали, думал Н.Я. Данилевский).

(Луга – Петерб., вагон).

* * *

Вот и я кончаю тем, что все русское начинаю ненавидеть. Как это печально, как страшно.

Печально особенно на конце жизни.

Эти заспанные лица, неметенные комнаты, немощенные улицы…

Противно, противно.

(Луга – Петерб., вагон).

* * *

И везде лукавство. «Почему этот соня к тому же вечно врет»?

(русские; Луга – Петерб., вагон).

* * *

А для чего иметь «друга читателя»? Пишу ли я «для читателя»? Нет, пишешь для себя.

– Зачем же печатаете?

– Деньги дают…

Субъективное совпало с внешним обстоятельством.

Так происходит литература. И только.

(Луга – Петерб., вагон).

* * *

Странник, вечный странник и везде только странник.

(Луга – Петерб., вагон; о себе).

* * *

Что же была та стрела, которую постоянно чувствовал в моем сердце? И от которой, в сущности, и происходит вся моя литература.

Это – грех мой.

Через грех я познавал все в мире и через грех (раскаяние) относился ко всему в мире.

(Луга – Петерб., вагон).

* * *

Всякая любовь прекрасна. И только она одна и прекрасна.

Потому что на земле единственное «в себе самом истинное» — это любовь.

Любовь исключает ложь: первое «я солгал» означает: «Я уже не люблю», «Я меньше люблю».

Гаснет любовь – и гаснет истина. Поэтому «истинствовать на земле» – значит постоянно и истинно любить.

(Луга – Петерб., вагон).

* * *

Слава – змея. Да не коснется никогда меня ее укус.

(за нумизматикой).

* * *

Лежать в теплом песке после купанья – это в своем роде стоит философии.

И лаццарони, вечно лежащие в песке, почему не отличная философская школа?

(за нумизматикой).

* * *

Русская церковь представляет замечательное явление. Лютеранство и католичество во многих отношениях замечательнее его, но есть отношения, в которых оно замечательнее их. Обратим внимание, что умы спокойные, как Буслаев, Тихонравов, Ключевский, как С.М. Соловьев, – не искали ничего в ней поправить, и были совершенно ею удовлетворены. Вместе с тем это были люди верующие, религиозные, люди благочестивой жизни в самом лучшем смысле, – в спокойно-русском. Они о религии специально ничего не думали, а всю жизнь трудились, благородствовали, созидали. Религия была каким-то боковым фундаментом, который поддерживал всю эту гору благородного труда. Нет сомнения, что, будь они «безверные», – они не были бы ни так благородны, ни так деятельны. Религиозный скептицизм они встретили бы с величайшим презрением. «Допросы» Православию начинаются ниже (или в стороне?) этого этажа: от умов более едких, подвижных и мелочных. Толстой, Розанов, Мережковский,

Герцен – уже не Буслаев, с его вечерним тихим закатом. Это – сумятица и буря, это – злость и нервы. Может быть, кое-что и замечательное. Но не спокойное, не ясное, не гармоничное.

Православие в высшей степени отвечает гармоническому духу, но в высшей степени не отвечает потревоженному духу. В нем есть, говоря аллегорически, Зевс; в Александре Невском (опять аллегорически) оно получило себе даже «Марса». В «петербургском периоде» (славянофилы) – все строят храмы Александру Невскому, этому «Аресу» и вместе «Ромулу» Руси, отодвинув в сторону киевских подвижников. Итак, Марс и Зевс (их стихии) – вот Православие; но нет в нем Афродиты, нет Юноны, «госпожи дома», Сатурна и далекой мистики.

(на обороте полученного письма).

* * *

Недодашь чего – и в душе тоска. Даже если недодашь подарок.

(Девочка на вокзале, Киев, которой хотел подарить карандаш-«вставочку»; но промедлил, и она с бабушкой ушла).

А девочка та вернулась, и я подарил ей карандаш. Никогда не видала, и едва мог объяснить, что за «чудо». Как хорошо ей и мне.

* * *

Кто с чистою душою сходит на землю? О, как нужно нам очищение.

(зима 1911 г.).

* * *

…там, может быть, я и «дурак» (есть слухи), может быть, и «плут» (поговаривают): но только той широты мысли, неизмеримости «открывающихся горизонтов» – ни у кого до меня, как у меня, не было. И «все самому пришло на ум», – без заимствования даже йоты. Удивительно. Я прямо удивительный человек.

Назад Дальше