Новеллы - Сельма Лагерлёф 9 стр.


Бакин вдруг с особенной остротой ощутил несовершенство человеческого мира, столь не вяжущееся с этой картиной природы. Злосчастие живущего в этом мире человека состоит в том, что он, страдая от его несовершенства, в то же время под его воздействием оказывается вынужденным произносить дурные слова и совершать постыдные поступки. Вот, к примеру, только что Бакин, по существу выгнал Итибэя Идзумию. Что и говорить, этот поступок не отнесешь к числу благородных. Но на этот низкий поступок его толкнула низость собеседника. А это означает, что, совершив его, он унизил себя до степени низости Итибэя. Иными словами, он был вынужден совершить нравственное падение.

В этом месте в размышления Бакина вклинилось воспоминание о похожем событии недавнего прошлого. Минувшей весной он получил от некоего Масабэя Нагасимы из какой-то деревни в провинции Сагами[74] письмо, в котором тот выражал желание поступить к нему в ученики. Как явствовало из письма, в возрасте двадцати одного года этого человека поразила глухота, и он, желая во что бы то ни стало прославиться на этом свете, задумал посвятить себя литературе, главным образом сочинению «ёмихон», чем и занимался по сию пору, когда ему исполнилось двадцать четыре года. Само собой разумеется, что любимыми его книгами были «Восемь псов» и «Записки о путешествиях по островам»[75]. Далее в письме говорилось, что в деревенской глуши ему трудно совершенствовать свое литературное мастерство и поэтому он просит Бакина взять его нахлебником к себе в дом. Он уже, сообщалось далее, успел сочинить роман в шести частях, и если Бакин согласится пройтись по нему кистью мастера, с течением времени его можно было бы издать, как полагается... Таким в общих чертах было содержание этого письма. Конечно же, все эти просьбы показались Бакину весьма дерзкими. Однако глухота этого человека не могла не вызвать сострадания в слепнущем Бакине. И он ответил просителю письмом, где в самых учтивых выражениях, на какие только был способен, сообщил, что, как ему ни жаль, но исполнить его пожелания он затрудняется. Вскорости пришло второе письмо от Нагасимы, которое от начала и до конца состояло из гневных упреков в его адрес.

«Я,— говорилось в этом письме,— терпеливо прочел ваши бездарные и растянутые свыше всякой меры писания, а вы отказываетесь даже полистать мою книжку, в которой всего-навсего шесть небольших частей. Все это свидетельствует о вашей низости...» Так начиналось это письмо, а завершала его следующая фраза: «Ваш отказ принять у себя в доме младшего собрата гнусен и постыден».

Разгневавшись, Бакин тотчас же отписал ему ответное письмо, в котором, между прочим, говорилось: «Я почитаю для себя величайшим оскорблением то, что среди читателей моих книг оказались Вы — коварный и двуличный юнец».

С тех пор Нагасима не подавал о себе никаких вестей. Наверное, он все еще пишет свой роман. И по-прежнему тешит себя надеждой, что когда-нибудь его книгу прочтут люди всей Японии...

Предаваясь этим воспоминаниям, Бакин испытывал двойную муку — от жестокости, которую он проявил к Масабэю Нагасиме, и от жестокости, проявленной к нему самому. Его вдруг захлестнуло невыразимое отчаяние.

А безучастное солнце растворяло в своих лучах аромат душистой маслины. Ни один лист не задрожал на банановом дереве и павлонии. Даже крик коршуна был по-прежнему до прозрачности чист. Природа и человек... Сколь далеки друг от друга эти понятия, сколь несоизмеримы!

Неизвестно, как долго простоял бы еще Бакин вот так, прислонившись к столбу веранды, погруженный в думы, точно в сон, если бы через десять минут не появилась служанка Суги и не сообщила ему, что обед готов.

10

Покончив с одинокой трапезой, Бакин наконец прошел к себе в кабинет. Он все еще находился в удрученном состоянии и, чтобы развеяться, впервые за много дней открыл «Речные заводи». Открыл наугад, на том самом месте, где рассказывалось, как Линь Чун Барсоголовый, укрывшись вьюжной ночью в храме Горного духа, смотрит на горящий склад фуража[76]. Чтение этого драматического эпизода, как всегда, увлекло его. Однако через несколько страниц он вдруг ощутил непонятную тревогу.

Домочадцы все еще не возвращались с богомолья. В доме царило безмолвие. Попытавшись согнать с лица унылое выражение, он без удовольствия закурил и, не выпуская из рук открытой книги, принялся размышлять над вопросом, который с давних пор не давал ему покоя.

То был вопрос о сложных, запутанных отношениях между двумя живущими в нем людьми: высоконравственным моралистом и человеком искусства, художником. Бакин никогда не сомневался в истинности «пути прежних правителей»[77]. И его произведения, как сам он заявлял, как раз и являлись выражением в искусстве этого самого «пути прежних правителей». Таким образом, здесь не было никакого противоречиям Однако вопрос состоял в том, что важнее для искусства: «путь прежних правителей» или же собственные чувства. Живущий в Бакине моралист считал, что важнее первое, тогда как художник, естественно, признавал куда более существенным второе. Разумеется, ничего не стоило разрешить это противоречие с помощью дешевого компромисса. И в самом деле, он нередко пытался скрыть свое двойственное отношение к искусству за туманными рассуждениями о гармонии.

Но если других еще можно обмануть, себя самого не обманешь. Он не считал литературу «гэсаку»[78] высоким искусством, называя ее «орудием поощрения добродетели и порицания порока», однако в минуты одержимости творчеством начинал вдруг ощущать беспокойство и неуверенность. Этим и объяснялось совершенно неожиданное воздействие на его настроение «Речных заводей».

Вот и сейчас Бакина охватила непонятная робость. Он закурил и попытался заставить себя думать о домочадцах, которые все еще не возвращались. Но перед ним лежали «Речные заводи», источник его тревог, и ни о чем другом он не мог думать.

К счастью, вскоре к Бакину явился Ватанабэ Кадзан Нобору[79], с которым они давно не виделись. Одетый по всем правилам, в шаровары и накидку, он нес под мышкой что-то, завернутое в лиловый платок. Видимо, пришел вернуть Бакину книги. Писатель обрадовался дорогому другу и поспешил в переднюю встретить его.

— Я пришел повидать вас и заодно с благодарностью вернуть книги, — как и следовало ожидать, произнес Кадзан, проходя в кабинет. Помимо свертка, Бакин заметил у него в руке закатанный в бумагу свиток.

— Если вы сейчас свободны, взгляните, пожалуйста.

— О, показывайте скорее!

Стараясь скрыть за улыбкой охватившее его волнение, Кадзан вытащил из бумаги шелковый свиток и разложил перед Бакином. На картине было изображено несколько унылых голых деревьев и двое мужчин, непринужденно беседующих между собой. Земля под деревьями устлана желтыми листьями. На ветках там и сям сидят вороны. От картины веяло осенним холодком.

При взгляде на этот выдержанный в строгих, неярких тонах свиток глаза Бакина увлажнились и засияли.

— Как всегда, превосходно! Мне вспоминаются стихи Ван Мо-дзе[80]: «Вслед за трапезой звучит каменный гонг.

Из гнезд вылетают вороны.

Ступаю по пустому лесу.

Звук падающих листьев».

11

— Я только вчера закончил этот свиток. Он показался мне удачным, вот я и решил, с вашего позволения, вам его преподнести, — с довольным видом произнес Кадзан, поглаживая выбритый до синевы подбородок. — Это самое лучшее из всего, что я написал за последнее время. Ведь не всегда удается написать в точности так, как задумано.

— Спасибо большое. Только мне, право же, неловко — вы совсем меня задарили,— буркнул себе под нос Бакин, не отрывая глаз от свитка. В этот миг он почему-то вдруг вспомнил о все еще не завершенном своем труде. Но Кадзан есть Кадзан: он, казалось, целиком ушел в мысли о собственных картинах.

— Всякий раз, глядя на творения мастеров древности, я задаюсь вопросом: почему им удавалось так рисовать? Что ни возьми, все выглядит на их картинах подлинным, совершенным: и деревья, и камни, и люди. Более того, в них живет величие духа создавшего их художника. Это и есть настоящее искусство. В сравнении с древними мастерами я кажусь себе неумелым ребенком.

— Недаром древние говорили: «Страшно за тех, кто грядет», — необычно для себя пошутил Бакин, с завистью поглядывая на Кадзана, целиком поглощенного своими картинами.

— Но и нам, этим грядущим, тоже страшно. Мы зажаты между прошлым и будущим так, что трудно пошевельнуться, и двигаемся вперед, лишь когда нас подтолкнут. Впрочем, не одни мы: так было и с древними, так, пожалуй, будет и с теми, кто придет после нас.

— Верно. Если не идти вперед, можно упасть. Самое главное — стараться продвинуться хотя бы на шаг.

— Вы совершенно правы, это самое главное.

Хозяин и гость, взволнованные, некоторое время хранили молчание, напряженно вслушиваясь в тишину осеннего дня.

Первым заговорил Кадзан, меняя тему разговора:

— А что ваша работа над «Восемью псами»? По-прежнему успешно продвигается?

— Где там! Совсем наоборот. Кажется, и мне в этом смысле далеко до древних.

— Что ж, огорчительно это слышать.

— Поверьте, меня это огорчает больше, чем кого бы то ни было. Но что поделаешь, все равно надо работать, покуда хватит сил. Так что я решил встретить смерть в бою с «Восемью псами».— Бакин горько усмехнулся, будто стыдясь за самого себя.— Иной раз подумаешь: ведь назначение книги — развлечь читателя, и все же не можешь с собой согласиться.

— То же самое и с моими картинами. Но раз уж я избрал это ремесло, то хотел бы пройти весь путь, до конца.

— Итак, решено: мы вместе погибнем в бою.

Оба громко рассмеялись, но в смехе этом звучала лишь им двоим понятная горечь, вызвавшая какое-то странное возбуждение.

— И все же я завидую вам, художникам. Вы, по крайней мере, избавлены от гонений, а это уже само по себе — счастье. — Теперь Бакин перевел разговор на другую тому.

12

— Это верно, но ведь и вам, насколько я понимаю, не приходится опасаться за свои произведения.

— Еще как приходится! — воскликнул Бакин и в качестве одного из примеров гнусности цензуры рассказал о том, как однажды его заставили переделать целый отрывок из его произведения только потому, что в нем говорилось о каком-то чиновнике-лихоимце. К этому Бакин присовокупил следующее замечание:

— Чем больше эти цензоры придираются, тем явственней вырисовывается их истинный облик. Любопытно, не правда ли? Поскольку они сами падки на подкуп, стоит писателю хотя бы вскользь упомянуть о взяточничестве, как они уже не довольны и велят ему переделать все заново. Или же, поскольку они сами подвержены грубым, низменным желаниям, стоит автору едва коснуться темы любви, как его произведение попадает в число «развратных». Они мнят себя куда более нравственными, нежели писатель. Со стороны это выглядит смешным и жалким, — как обезьяна, созерцая в зеркале свое уродство, скалит зубы, так и они приходят в ярость, когда им приоткрывают глаза на собственную подлость.

Горячность, прозвучавшая в этих словах Бакина, невольно заставила Кадзана улыбнуться.

— Да, конечно, такое случается нередко. Однако, если даже вас заставляют все переделывать заново, для вас это не бесчестье. Что бы ни говорили цензоры, безупречное произведение так и останется безупречным.

— Так-то оно так, но произвол цензуры подчас переходит границы допустимого. Однажды я описал, как в тюрьму приносят одежду и еду. И что же? Все эти пять или шесть строк оказались изъятыми.— Сказав это, Бакин поглядел на Кадзана, и оба усмехнулись.

— Пройдет пятьдесят, ну сто лет, — и цензоров не будет, а ваш роман останется.

— Не знаю, как мой роман, а вот цензоры, мне думается, никогда не переведутся.

— Позволю себе остаться при своем мнении.

— Вернее, я хотел сказать, что если даже цензоры и исчезнут, подобные им будут существовать во все века. Ошибочно думать, будто сожжение книг и казнь просвещенных людей — дела давно минувшие[81].

_ Что-то, я смотрю, вы в последнее время настроены на грустный лад.

— Не я, а жизнь, в которой процветают люди, подобные цензорам.

— В таком случае нужно искать утешение в работе.

— Да, по-видимому, иного выбора и нет.

— Так давайте же вместе погибнем в бою.

На сей раз ни один из них не засмеялся. А Бакин даже посуровел и пристально посмотрел на собеседника. Шутка в устах Кадзана прозвучала чересчур серьезно.

— Молодым более пристало думать о том, как выжить. Погибнуть всегда успеется,— произнес Бакин после паузы. Ему были хорошо известны политические взгляды Кадзана, и сейчас они внушали ему опасение. Кадзан же лишь улыбнулся в ответ, как видно, не намереваясь возражать.

13

Проводив Кадзана, Бакин направился к письменному столу. Он чувствовал необходимость продолжить работу над рукописью; оставшееся после беседы с другом возбуждение должно было придать ему силы. У него с давних пор существовала привычка, прежде чем писать дальше, перечитать написанное накануне. Вот и теперь он не торопясь, внимательно прочел несколько страниц, на которых все пространство между узкими строчками было испещрено поправками.

Написанное не удовлетворило его. Ему показалось, будто в промежутках между знаками таилось нечто постороннее, лишнее, и это разрушало гармонию целого. Поначалу он отнес это впечатление на счет собственной раздраженности. «Видимо, у меня сейчас просто не то настроение. А так здесь, кажется, все на месте», — подумал Бакин и принялся вновь перечитывать весь отрывок, но и на сей раз чувство неудовлетворенности не исчезло. Напротив, Бакин вдруг пришел в смятение, столь не свойственное пожилым людям.

«Ну-ка, а что там было раньше?» Он перечитал предыдущий кусок,— сплошная сумятица, неряшливые фразы, кое-как связанные между собой. По мере чтения перед его взором развертывались лишь неумело сочлененные эпизоды и хаотично нагроможденные предложения. То были пейзажные зарисовки, не вызывающие никаких зрительных образов. То были восторги, не передающие истинного волнения. То были споры, не подчиненные логике рассуждения. Все, что он писал на протяжении стольких дней, теперь представилось ему никчемным празднословием. Сердце его охватила невыразимая мука.

«Все это нужно переделать!» — воскликнул он про себя и, с отвращением отодвинув рукопись, уронил голову на руки. Но беспокойный взгляд его был по-прежнему прикован к столу. За этим столом он написал «Лунный серп»[82] и «Сон о государстве Нанькэ»[83], за этим же столом он теперь писал «Восемь псов». Расставленные на нем дорогая тушечница, пресс-папье в виде сидящего дракона, медный ковшик в форме жабы, настольная ширмочка[84] из голубовато-зеленого фарфора с изображенными на ней львом и пионами, бамбуковая подставка для кистей с выгравированной на ней орхидеей — все эти предметы были его давними друзьями, свидетелями его творческих мук. Глядя сейчас на них. Бакин не мог избавиться от тяжелого чувства, будто это нынешнее его поражение бросало зловещую тень на труд всей его жизни, будто оно ставило под сомнение его творческие возможности.

Назад Дальше