Новая московская философия - Пьецух Вячеслав Алексеевич 13 стр.


— А старая московская философия — это как?

— Старая — это чаадаевщина, в том смыслег что от России толку не было и не будет.

— Из всего сказанного тобой, — вставил Чинариков, — не следует самого главного, а именно ответа на вопрос, как сделать так, чтобы всем стало яснее ясного: добро — это выгодно и легко?

— Чудной ты, ей–богу! — сказал Белоцветов и свободной рукой что–то чудное изобразил. — Если бы это было так просто, то давно и духу не осталось бы от злодеев. Да чего там далеко ходить: вон Адам и Христос — родные братья, а какая разница! И самое страшное, что исходный материал один и тот же — плоть и закодированные в ней божественные возможности. Нет, дело, наверное, вот в чем: если становление человека—это процесс реализации родового кода через соприкосновение с внешним миром, то, возможно, недочеловечность есть следствие недополучения какой–то очень важной информации, из–за чего код реализуется не вполне; как не весь металл выхолащивается из руды, если в печь недоложить катализатора или занизить температуру, так и не вся человечность вырабатывается в человеке, если жизнь ему что–то недодала. И я даже подозреваю, что она именно человеку недодала — несвободы, зависимости, ярма. Потому что, возможно, в идеале человек есть глубоко несвободное существо, существо, строго ограниченное правилами добра. Вот мы с тобой не свободны от форм своей оболочки, называемой телом; точно так же человек будущего будет не свободен от своей сути…

— Послушай, профессор! — сердито сказал Чинариков. — Ты мне помогать пришел? Вот, ядрен корень, и помогай!

Белоцветов послушно начал орудовать алюминиевой лопатой, но от своего монолога не отступил.

— Вообще это крупное недоразумение, что сегодня свобода имеет такую цену, — в другой раз хлеба не надо, а свободу подай сюда. Потому что на самом деле она прямой признак этапности, несовершенства и даже она в некоторой степени пережиток. Когда–то свобода действительно была единственным путем самостроительства человека, единственным выходом из зоологического состояния, но в наше время она помеха. Вот тебе доказательство: все жизнеспособное, то есть сообразное назначению, стремящееся воплотиться в своем идеале, соответствующим образом нацелено и, стало быть, несвободно.

— Ну, напустил туману! — сказал Чинариков.

— Хорошо, раз ты такой недотепа, то приведу тебе конкретный пример: если я как жизнеспособное и разумное существо поставил перед собой цель жениться, то я обязательно помоюсь, оденусь попритя- гательнее и буду всячески обхаживать свою избранницу, виться вокруг нее мелким бесом, в то время как, будучи просто свободным существом, я на пути к этой цели могу еще поспорить с милиционером, украсть у соседа двадцать рублей, напиться, съездить в Архангельск и броситься из окошка. Теперь понятно? То есть тебе понятно, что свобода выбора изживает свою насущность и становится довеском из гвоздей к порции колбасы, как только человечество исчерпывает возможности выбора на основе здравого смысла, как только человечество подходит к вещам, которые не выбирают, — к единичному вследствие большего совершенства. В современных условиях это единичное есть такой образ жизни, который исключает злодеяние против личности. Стало быть, остается только подсказать человеку, что выбора у него нет, что быть действительно человеком значит не вредить ближнему, что действительно жить значит не делать зла. И, в частности, потому, что действительная жизнь есть наслаждение возможностью личного бытия, а оно доступно лишь чистым душам

— Ты вот чего не хочешь принять в расчет, — сказал Чинариков, — ты преподобные особенности российской жизни не хочешь принять в расчет. Вот я завтра решу жениться и на пути к этой цели как раз напьюсь, украду у соседа деньги, поспорю с милиционером, уеду в Архангельск — и там женюсь…

2

Тем временем жизнь в двенадцатой квартире шла своим чередом. До обеденного времени ее ход был малоприметен, потому что яросла- вец Лужин спал на диване Юлии Головы, Петр сидел на кухне и пялился в окошко, прилипнув к нему лицом, Анна Олеговна «Донские рассказы» одолевала. Но во втором часу дня пришла из школы Любовь, и жизнь квартиры несколько оживилась.

Первым делом Любовь накормила Петра ненавистными ему кушаньями, потом выпроводила брата гулять, потом уселась напротив спящего Лужина и сказала как бы сама себе:

— А спать здесь нечего, у нас не богадельня для престарелых.

Скрипнула, отворяясь, дверь, и в комнату просунулась Митина

голова. Несколько секунд Митя с неприязнью смотрел на Лужина, потом пристально — на Любовь и, точно припомнив что–то, поманил ее пальцем, приглашая выглянуть в коридор.

— Скажи, кума, похож я на подлеца? — убитым голосом спросил Митя, как только за Любовью закрылась дверь.

— По–моему, не похож.

— А вот выходит, что я подлец. Как это ни печально, а нужно признать, что я полный мерзавец и сукин сын!

— Почему?

— Этого я тебе пока сказать не могу. Пока поверь на слово: мерзавец и сукин сын. Самое интересное, что это, оказывается, ужасно — понимать, что ты гад паршивый. Такое чувство, точно все кончилось, точно уже ничего не будет… как будто тебе ноги отрезало электричкой!

— Ну, полный вперед! — с испугом сказала Любовь и приложила к щеке ладонь. — Да что случилось–то? Из школы за что–нибудь исключили?

— А? Нет…

— Тогда, может быть, ты заболел? Вон ты какой — бледный как полотно.

Митя посмотрел на Любовь таким образом, как смотрят йа людей, которых силятся узнать, но узнать не могут.

— Может, и заболел, — проговорил он, — это даже очень возможно, что заболел. То–то я сегодня на химии сижу — думаю, на истории сижу — думаю, на английском сижу — опять думаю!..

— И про что же ты думал?

— Про то, что я мерзавец и сукин сын.

— Если бы ты знал, какой мерзавец этот… ну, который приехал из Ярославля, ты перед ним святой. Ты представляешь, он мне такие пошлости говорил!..

Митино лицо из наивно–печального сделалось злым и озарилось нехорошей улыбкой.

Хлопнула входная дверь, и в прихожую ввалились Чинариков с Белоцветовым. Чинариков говорил:

— …Между тем Жером Лежен давно доказал, что законы разума как–то соответственны законам мироздания, а вот законы нравственности — никак. Стало быть,' разум развивался согласно природе, а нравственность — вопреки.

— С чего ты, собственно, взял, что нравственность — это одно, а разум — совсем другое? — спрашивал Белоцветов, вводя Чинарикова в свою комнату.

— Кое–какие основания для этого у меня есть. Положим, зло имеет массу причин самого эмпирического происхождения, от желания личной выгоды до желания выглядеть в глазах ближнего лучше, чем ты того заслужил; добро же, то есть нравственность, всегда исходит из одного: из того, что зло душа не принимает…

С этими словами Чинариков сел на диван и полез в карман джинсов за папиросой.

— Да нет же, Василий, в том–то все и дело, что нравственность и разум нерасторжимы. Недаром, только вкусив от древа познания, Вва с Адамом увидели, что они наги. Недаром с нашим миром не гармонирует только лучшая, именно мыслящая часть человечества… Одним словом, все разумное нравственно, а все нравственное разумно.

— Я не понимаю, к чему ты клонишь, — сказал Чинариков и выпустил из ноздрей неестественно много дыма.

— Я клоню к тому, что в программу природы наверняка входила задача ограждения человека — существа нежного и, в общем–то, беспомощного в первые полтора миллиона лет его истории, — задача ограждения человека некой охранной грамотой, некой иммунной системой от сонмища внешних бед, от жестоких законов диалектики, способных загубить его на корню. Этой охранной грамотой и стала нравственность личностного порядка. На практике она могла так работать, хотя это, конечно, в порядке бреда: разумно–нравственная моя суть никогда не занесет меня в компанию убийц, которые могут запросто проиграть меня в три листа.

Раздался властный стук в дверь, и Белоцветов сказал:

— Войдите!

Вошел участковый инспектор Рыбкин, он снял фуражку, протер внутренность тульи носовым платком, снова надел ее на затылок и сказал голосом крайне усталого человека:

— Я из–за вашей квартиры, наверное, скоро подам в отставку…

— Одну минуту, товарищ Рыбкин, — остановил его Белоцветов, — еще пару слов, и мы к вашим услугам. Так что, Василий, добродетель — это спасение. Быть нравственным человеком значит, возможно, даже прежде всего быть человеком настолько разумным, чтобы соображать: добро или по крайней мере неделание зла — это то, что хранит тебя от несчастий. Если тебе плевать на охранную грамоту, выданную природой, то ты живешь под законами диалектики — тебе и в морду походя дадут, и свинкой ты заболеешь на старости лет, и кирпич упадет тебе на голову с пятого этажа. А если ты нравствен хотя бы пассивно, то природа в этом случае освобождает тебя ото всех излишних, незаслуженных, праздных бед. И от некоторых заслуженных тоже.

— А по шее ни за что ни про что кто вчера получил? — ядовито спросил Чинариков и с чувством раздавил окурок в голубом блюдце, на котором лежал сахарный огрызок и ломтик высохшего лимона.

— Так что там у вас, товарищ Рыбкин? — сказал Белоцветов, состроив на лице нечто канцелярское, деловое.

— Да вот опять от вашего жильца поступил сигнал. И опять в стихах… 4

— Не берите в голову, — сказал Чинариков. — Тем более что имеется гораздо более серьезная тема для разговора. Как насчет дела Пумпянской, товарищ Рыбкин?

— Дело темное, — сказал Рыбкин.

— Да уж, темнее некуда, — печально согласился с ним Белоцветов. — И это вы еще не все знаете. Например, вы не знаете, что примерно через сутки после исчезновения Пумпянской на ее имя пришло загадочное письмо, буквами, вырезанными из книжки «Серебряное копытце», в нем была выклеена смертельная угроза и требование вернуть какие–то документы. Изрезанную книжку я обнаружил в комнате Юлии Головы. Как вам это нравится?

— Мне это совсем не нравится, — сказал Рыбкин.

— Мне тоже, — признался Белоцветов и заходил, что называется, из угла в угол, — Таким образом, у нас складывается в высшей степени диковинная картина: в день смерти коллежского советника Пумпянского в нашей квартире появляется его привидение, которое вогнало в ужас Юлию Голову…

— Вы дождетесь, — перебил его Рыбкин, — вы дождетесь, что в конце концов поступит сигнал и на ваше идеалистическое мировоззрение.

— Ну так вот, — переждав, продолжал Белоцветов, — значит, появилось привидение, которое вогнало в ужас Юлию Голову; вслед за этим Пумпянская приняла таблетку седуксена, прихватила с собой фотокарточку отца — или привидение прихватило собственную фотокарточку, которую оно потом зачем–то изорвало, — и отправилась на Покровский бульвар, где в скором времени и скончалась от переохлаждения организма; а на другой день является письмо, вырезанное из «Серебряного копытца».

— Если отмести гипотезу с привидением, то так оно все и было, — подтвердил Чинариков.

— К сожалению, это не гипотеза, — возразил Белоцветов, — а почти медицинский факт. Мало того что Юлия учуяла жженую серу, вчера еще и Кузнецова узнала по фотокарточке старика. Какие будут выводы? У меня как нарочно вывод один: мерещится мне за всем этим некая свежая темная сила, зло, так сказать, новейшего образца… Я его чувствую, как ревматики непогоду.

Рыбкин помрачнел и сравнительно надолго вперился в стену странно налившимися глазами. Затем он сказал:

— Главное, что нет состава преступления, происшествия и то нет. Есть просто–напросто смерть старушки, окруженная некоторыми загадочными обстоятельствами.

— Вам бы, ментам, только б ничего не делать! — со злобой сказал Чинариков.

— Слушай, ты возьми себя в руки, — отозвался инспектор Рыбкин, — ты не забывайся — я все–таки при исполнении!

Белоцветов заметил:

— Мне, как это ни странно, вот еще что не дает покоя: зачем Петька–то той ночью на горшке сидел и делал вид, что просматривает газету?

— Гораздо интереснее было бы узнать, — сказал Рыбкин, — похож Фондервякин на Пумпянского или же не похож.

У Чинарикова с Белоцветовым сразу сделались какие–то внимательные обоюдные физиономии.

— Ну, как похож… — проговорил Чинариков, шаря глазами по потолку. — Похож, конечно, как все лысые похожи меж собой…

— Ну почему? — сказал Белоцветов. — Они и ростом примерно одинаковые, и в сложении общее что–то есть. Вообще эта версия мне близка; очень может быть, что именно Фондервякина увидела Юлия в коридоре и с испугу потом узнала его в фотокарточке старика. То есть очень может быть, что именно Фондервякин как–jo подвел нашу старушку под переохлаждение организма.

Чинариков предложил:

— Может быть, мы на него нажмем?

Белоцветов поинтересовался:

— А как ты на него собираешься нажимать?

— Очень просто! Сейчас вот заявимся к нему всей компанией и потребуем: давай сознавайся, гад, а то хуже будет!

— Можно попробовать, — сказал Рыбкин.

— Я вас, ребята, предупреждаю, — заявил Белоцветов, — что из этой затеи получится одна глупость. Тем более что угрозливое письмо исходит не от Льва Борисовича, а от семейства Юлии Головы,

— Ну, положим, кто угодно мог у Петьки книжку украсть, — сказал Чинариков, — А на привидение похож один Лев Борисович Фондервякин!

Внезапно дверь в комнату отворилась, и Фондервякин, выросший на пороге, жалобно произнес:

— Ну где же я похож на привидение, что ты мелешь?

Белоцветов, Чинариков, Рыбкин — все трое были неприятно удивлены,

— И никакой я старушки не убивал, вот честное слово, не убивал! Верьте слову, братцы, ну какой из меня убийца! Давайте я лучше в другом преступлении признаюсь: что хотите со мной делайте, граждане, а никакой я не Фондервякин!..

— Гм! — промычал Рыбкин, — А кто же вы, интересно?

— Фон дер Баккены мы испокон веков. От самой императрицы Елизаветы наша фамилия — фон дер Баккен. В сорок первом году,

когда уже началась война, папаша сунул кому–то в загсе, и мы из фон дер Баккенов сделались Фондервякиными. Но вы тоже, граждане, согласитесь: немец прет на Москву, а в Петроверигском переулке существует семья, у которой фамилия никак не соответствует историческому моменту…

На этих словах опять отворилась дверь, и, как это ни удивительно, в комнату заглянул Алексей Саранцев.

— А, вот вы где! — сказал он. — Прошу пожаловать на поминки…

Все не сразу сообразили, что имеет в виду Саранцев, но, подчиняясь пригласительному выражению его лица, вышли в коридор и проследовали за ним в кухню.

3

Как и нужно было ожидать, Саранцев со старухой Кузнецовой только что возвратились с Введенского кладбища, где в тот понедельник состоялось погребение Александры Сергеевны Пумпянской, и по этому случаю задают импровизированные поминки. Народу на кухню натолклось множество: тут была вся двенадцатая квартира плюс Душкин, техник–смотритель Вострякова, Петр Петрович Лужин, который присоединился по простоте душевной, и даже двое каких–то вовсе незнакомых мужчин в темных одеждах, притулившихся у окна.

Поминки вышли именно бестолковые, как сказано о таковых же в санкт–петербургском варианте этой истории. Но как там, так и тут «все было приготовлено на славу: стол был накрыт даже довольно чисто, посуда, вилки, ножи, рюмки, стаканы, чашки, все это, конечно, было сборное, разнофасонное и разнокалиберное, от разных жильцов, но все было к известному часу на своем месте», ну разве что столы были кухонные, хотя и покрытые разномастными скатертями. На столах помещалось множество демократической снеди, закупленной Саранцевым с Кузнецовой где–то в кулинарии; жильцы со своей стороны прибавили сюда некоторые домашние кушанья, например, Капитонова пожертвовала целое блюдо студня. Из вин, впрочем, был один православный кагор, только чуть позже, когда поминки, так сказать, разогрелись и даже несколько разошлись, Фондервякин притащил две банки своих пьяно–моченых яблок.

Но в остальном сходство тех и этих поминок было разительное, во всяком случае необыкновенное: и Кузнецова Зинаида Петровна нервничала и задиралась — главным образом потому, что Пумпянская была похоронена за государственный счет и, так сказать, в одночасье, — и прорывались время от времени несусветные речи, и даже приключился настоящий скандал: Петр Петрович Лужин попытался было стянуть бутылку кагора, которую он засунул в пистолетный карман своих брюк, но был уличен Душкиным и опозорен словесно при всем народе. Однако с Лужина эта неприятность как С гуся вода, он тут же подцепил пирожок с капустой и начал уплетать его как ни в чем не бывало.

Назад Дальше