И снова взлет... - Белостоцкий Юрий Вячеславович


Юрий Белостоцкий

И снова взлет…

I

К добру ли, к худу ли, а только увидел он ее в самое неподходящее время — на утреннем построении, возле КП[1], да еще под команду «равняйсь», когда, на голову возвышаясь в общем строю полка, он отыскивал глазами «грудь четвертого человека», чтобы порадовать полковое начальство безукоризненной выправкой, а взамен получить приказ на боевой вылет. Она проходила чуть в стороне, по самой кромке летного поля, мгновенно поразив его хотя и не звонкой, но до удивления мягкой и потому более опасной красотой и уж совсем непривычным для фронтовой обстановки нарядом, состоявшим из легкого цветастого платья и туфель на высоких каблуках, о которых на аэродроме за два года войны не то что летчики, но и девчата уже давно успели позабыть, какие они есть и как они носятся, эти самые туфли; проходила, точно какая-нибудь королева, только что сошедшая на грешную землю со своего королевского трона — рослая и гибкая, слегка откинув голову назад, будто любуясь непорочной синью неба, и Кирилл Левашов, обалдев, прослушал команду и сломал только что спрямленную зычным голосом начальника штаба полковую линию — один к одному начищенные сапоги, подобранные животы и колесом выгнутые груди однополчан-летчиков, — что двумя рядами уходила вправо и влево от него, и начальник штаба, аккуратист и чистоплюй, каких мало, каждодневно занимавшийся этим утренним построением с педантизмом неисправимого пехотного служаки (он, говорят, и начал с пехоты), не мог, конечно же, стерпеть такое и выговорил ему с тихой яростью:

— Вам, лейтенант, особую команду подавать?

Левашов запоздало вскинулся, в избытке виноватости задрал подбородок выше, чем требовалось, и, лихо выкатив глаза на быстро подходившего к строю командира полка, собрался было побольше хватануть в легкие воздуху, чтобы не опоздать вместе со всеми ответить на традиционное командирское «здравствуйте, товарищи!» мощным «здраст!», но через мгновение голова его на вздувшейся от тесного воротничка шее опять повернулась как бы против течения в ее сторону, причем уже так откровенно, вызывающе, что у начальника штаба на этот раз даже не нашлось слов от возмущения и он только и смог, что, в испуге скосив глаза на командира, — не заметил ли и он такое? — страдальчески, словно у него стрельнуло в пояснице, скривил рот и лишь когда через минуту заново обрел ровное дыхание, зашел командиру полка за спину и погрозил оттуда Левашову своим увесистым кулаком — вот, мол, будет тебе ужо на орехи.

Сзади Левашова стоял его штурман Борис Сысоев, известный в полку картежник и краснобай. Он-то, Сысоев, и не отказал себе в удовольствии тут же расшифровать Левашову значение этого начштабовского жеста, словно для того он мог быть чем-то вроде ребуса. Быстренько привстав на цыпочки, он с наслаждением просвистел Левашову горячим шепотом в самый затылок:

— Ну, баню он тебе, Кирилл, сегодня устроит. — Потом, уже достав пятками землю, добавил вроде с веселой завистью: — Но пострадать есть за что: ослепнуть можно, как хороша. Вот бы ее в наш экипаж. А?

Левашов с удовольствием послал бы своего не в меру услужливого штурмана к черту, но начальник штаба, все еще изогнувшись всем корпусом, глядел на него своим цепким взглядом неотрывно, верно, собираясь подловить еще на чем-то, и он лишь под сурдинку, чтобы услышал один Сысоев, с присвистом, будто сдувал пену с молока, стравил из легких воздух и выразительно шевельнул под гимнастеркой лопатками, что, верно, должно было означать: а катись ты ко всем чертям собачьим. И Сысоев понял этот его закодированный ответ и с пониманием сделал рожицу и хмыкнул, чем привел в веселое расположение духа и стрелка-радиста их экипажа Горбачева, с любопытством следившего, хотя и вполглаза, за этим их изобретательно-живописным разговором и в то же время не дававшего начальнику штаба повода к себе придраться.

Кстати, этот же Сысоев, как только построение полка кончилось и экипажи распустили по самолетам ожидать сигнала на вылет — полку предстояло идти на бомбежку крупной речной переправы, — похвалился Левашову, что сегодня же к вечеру будет знать об этой невесть как и зачем очутившейся на аэродроме обаятельной незнакомке буквально все, вплоть до того, какого размера она носит бюстгалтер. Сысоев не был циником, однако его упоминание о бюстгалтере, хотя и ввернутое для красного словца, на Левашова подействовало неприятно и он не захотел этого скрыть.

— Можно подумать, что это она ради тебя сюда приходила, ждет, бедняжка, не дождется, когда ты осчастливишь вниманием, — заметил он неприязненно. — Тоже мне — Гамлет, принц датский. Ты что, знаешь ее?

— Откуда? Первый раз вижу. Как и ты.

— А чего же тогда говоришь? Да еще насчет этих самых, — и Левашов, болезненно сморгнув, живописно поводил пальцами вокруг клапанов карманов на гимнастерке.

— Говорю, значит, знаю. Да и что из этого?

— А то, что поганое дело так говорить о незнакомой женщине, которая, к тому же, наверное, постарше нас, — опять холодно отрезал Левашов. — Ты заметил, она уже далеко не девочка: и походка, и осанка, и все такое прочее. А ты — «бюстгалтер». Совесть надо иметь…

Сысоев искоса глянул на своего друга: что это, дескать, с ним, из-за чего он вдруг взбеленился, ведь не родственница же она, эта красотка, ему в самом деле, чтобы сразу, вот так, с полуоборота завестись, какая это муха его вдруг укусила? А тот, чуть помолчав, — они уже подходили к стоянке самолетов, на которой, как муравьи, копошились техники и мотористы, взад и вперед сновали водо- и маслозаправщики, — вдруг произнес с чувством, как если бы Сысоева рядом с ним вовсе не было:

— А что хороша она, так уж действительно хороша! Прямо королева! Королева карельских лесов! Жизнь за такую отдать не жалко!

Кириллу Левашову шел двадцать второй год, к тому же парень он был восторженный, и поэтому мог несколько преувеличить достоинства случайно увиденной им незнакомки, тем более, что и времени на ее разглядывание у него было ничтожно мало, меньше, пожалуй, чем бывает над целью, когда в считанные секунды надо ввести самолет в пикирование, прицелиться и сбросить бомбы, и все же в главном он, видимо, не ошибся: она и в самом деле не походила на тех представительниц прекрасного пола, каких он до этого знал и повседневно видел на аэродроме, хотя среди них были не только хорошенькие, но и безусловно красивые. А вот чем не походила, чем отличалась, точно сказать, хоть убей, не мог, а только чувствовал, что это так. Может, своим необычным одеянием, — одни туфли на высоких каблуках чего стоили! — а может, и походкой. Ведь в стираной-перестиранной гимнастерке и кирзачах с безобразно широкими голенищами, в каких изо дня в день щеголяли на аэродроме местные красавицы, об изящной или хотя бы уж мало-мальски приличной походке и думать было нечего, а эта прошла так, что дух захватило — величественно и в то же время легко и непринужденно, словно ромашки собирала на зеленом лугу. Такую походку не часто встретишь, недаром ее на Руси испокон веку величавой называют, природой-матушкой она редко кому дается, а этой вот — полной горстью. Да и осанка у нее — тоже дай бог, одна на миллион, истинно королевская. А вот лица ее он толком разобрать не смог, как ни пытался. Ему показалось только, что оно у нее было как бы до глянца заласканное ветром и со светящимися ресницами, и ресницы эти на ветру шевелились, и это было так интересно и вчуже удивительно, что он, еще ни разу не услышав ее голоса, только каким-то чудом заметив мельком легкое движение ее губ, готов был поклясться, что у нее и голос, если бы она вдруг заговорила, тоже оказался бы необыкновенным — сочным и напевно-мягким, как, наверное, речной перекат или песня мотора в предзакатный час на большой высоте.

Сысоев, конечно, тоже разбирался в женщинах и тоже был удивлен появлением на аэродроме этой не совсем обычной незнакомки, и поэтому искренне поддержал его, когда тот дал волю чувствам и назвал ее королевой карельских лесов.

— Королева и есть, ничего не скажешь, — подтвердил он, а потом, на мгновение присмирев, добавил таинственным полушепотом: — А ты, кстати, заметил, с кем она шла?

Это было так неожиданно, что Кирилл озадаченно нахмурил брови и посуровел лицом, словно Сысоев своим вопросом вдруг указал ему на грозившую откуда-то опасность, пока он тут мысленно созерцал эту свою королеву. Действительно, когда он увидел ее из строя, незнакомка и впрямь была не одна, ее сопровождал какой-то молодой блестящий офицер, который, из-за очевидной к ней почтительности или даже робости, намеренно приотставал, держался позади, как тень. Это Левашов, разглядел, а вот кто был этот офицер, разобрать не смог, и поэтому на вопрос Сысоева только с холодным недоумением сдвинул брови и отрицательно покачал головой.

Сысоев удивился.

— Так это же адъютант нашего генерала.

Теперь удивился Левашов.

— Адъютант? — запоздало пропел он. — Смотри-ка ты, он и есть, — и вдруг, почувствовав к этому самому адъютанту, которого он в общем-то еле-еле знал, нечто вроде зависти и неприязни, добавил с откровенной враждебностью: — Только почему именно с ним?

— Вот об этом я и узнаю от него самого, — многозначительно пообещал Сысоев.

— Как так? — снова насторожился Левашов, точно его собирались надуть.

Сысоев сокрушенно вздохнул, потом терпеливо пояснил, как бестолковому ученику:

— У тебя девичья память, Кирилл. Ты просто забыл, что адъютант генерала теперь мой самый закадычный друг. Ведь это я его в «двадцать одно» играть выучил. Вспомнил?

Левашов усмехнулся: он заодно вспомнил и о том, что пока Сысоев выучил этого адъютанта играть в это «очко», кошелек старательного ученика облегчился ровнехонько на три тысячи целковых, которые, конечно же, перекочевали в карман учителя, только Сысоев не шибко-то любил об этом распространяться. Левашов тоже не счел нужным напомнить ему сейчас об этом, хотя его и подмывало это сделать — он все еще не мог простить ему упоминание о бюстгалтере, которое не то что унизило очаровавшую его женщину, а все же придало нехороший привкус их разговору, как если бы Кирилл вдруг подсмотрел у этой незнакомки что-то такое, что было не принято выставлять напоказ, поэтому на обещание Сысоева разузнать о ней все сегодня же к вечеру через этого самого адъютанта отозвался довольно холодно:

— Узнавай, если он такой твой друг. Только меня, Борис, в это дело не впутывай, я уж как-нибудь сам. Ну, а насчет бюстгалтера и всего такого прочего вообще забудь. Кем бы она ни оказалась, пошлостей на ее счет я все равно не потерплю. Понял? Договорились? — и, не подождав, что тот ответит, остановился в некотором недоумении — за разговором они и не заметили, как пришли на стоянку и возле них, почтительно покашливая, мелкими шагами, которые потому-то и бросаются в глаза, что мелкие, уже похаживал техник Шельпяков, чтобы доложить о готовности самолета к вылету.

Кирилл не был рабом субординации, больше того, по молодости лет был готов вообще не признавать чины и звания, предпочитая оценивать человека больше всего по тому, как тот делал свое дело, если летчик — как летал и вел себя в небе, а техник — как подготовил самолет к вылету, но этот момент он все же всегда воспринимал как должное, даже испытывал своего рода гордость и радость, когда Шельпяков, этот степенно—благообразный и немногословный человек, к тому же старше его годами, уже отец двоих детей, по-солдатски тяжелым шагом подходил к нему и докладывал своим густым, настоенным на ветре голосом, что самолет к боевому вылету готов, и при этом всем своим видом давал понять, что для другого он так, возможно, и не постарался бы, а вот для Кирилла расшибся в лепешку. Уже в самой походке, какой Шельпяков подходил к Левашову, было что-то волнующее — по-детски наивно-трогательное и в то же время сурово-служебное, как если бы он шел не просто рапортовать своему командиру о готовности самолета к вылету, а поклясться в его надежности и даже, в случае надобности, положить за него, своего командира, голову. И руку к козырьку этот Шельпяков каждый раз вскидывал тоже как-то мужественно и в то же время с видимым удовольствием, и в глаза глядел ему с пониманием важности момента и опять же по-отцовски уважительно, и Левашову это тоже ужасно нравилось, и он в этот момент чувствовал себя чуть ли не полководцем, принимающим парад войск.

А вот в этот раз рапорт техника Левашов выслушал без наслаждения, ничего, кроме обычного чувства удовлетворения, что самолет к вылету готов, моторы опробованы и бомбы подвешены, не получил, и, несколько раздосадованный этим, для чего-то огляделся по сторонам, и оттого, что огляделся, когда оглядываться вовсе не требовалось, сбился с дыхания и закашлялся, а потом, уже не глядя на Шельпякова, начал усердно протирать очки на шлемофоне и дуть на них, пока кто-то из мотористов вдруг не вскрикнул с тревожной радостью:

— Ракета, красная!

Это был сигнал на вылет, и Левашов, сумрачно улыбнувшись, позволил надеть на себя парашют и неуклюже полез в самолет через люк по неудобной выдвижной лесенке.

Следом за ним, растирая скулами усмешку, полез Сысоев.

II

Переправа показалась не сразу и вроде не тем боком, словно заранее знала, что ей несдобровать. Сначала она пыталась раствориться в синей дымке горизонта, потом, когда «девятка» бомбардировщиков подошла ближе и горизонт стал чист, по-змеиному уползла за гряду сопок, что полудужьем огибала ближний берег реки, и долго оттуда не показывалась, а когда и это не помогло, начала менять цвет и очертания и будто горбить спину, и у Кирилла создалось впечатление, что это она, похожая сейчас на вспугнутого кита, побольше набирала в легкие воздуху, чтобы во время бомбежки нырнуть под воду.

Кирилл знал, что переправа прикрывалась большим количеством орудий и зенитных пулеметов, да и пехота, что задержалась там из-за пробки, тоже не будет сидеть сложа руки, когда они появятся над нею, но холодка под ложечкой не почувствовал. Холодок исчез, как только он увидел эту переправу впереди — слегка покачивающуюся на воде и как бы манящую к себе этим обманчиво мирным покачиванием. При виде переправы у него, наоборот, появилось жгучее любопытство получше разглядеть ее со всех сторон, убедиться, что это за переправа, с какого боку за нее сподручнее взяться, чтобы потом действовать наверняка. А холодок был до этого, до переправы, когда они только еще шли к ней, как было и мучительное чувство ожидания, что вот сейчас, раз они перешли линию фронта, обязательно появятся вездесущие «мессера» и самолет его забьется в судорогах от их коротких злых очередей.

Теперь же ничего этого не было, теперь было только нетерпение и холодный азарт, какой каждый раз охватывает летчика, когда после долгого и мучительного ожидания он, наконец, видит на курсовой черте в плексигласовом полу кабины цель, которую он должен во что бы то ни стало — в противном случае лучше не возвращаться назад! — поразить. И чем сейчас пристальнее он вглядывался в эту оживающую на глазах переправу, чем отчетливее видел на ней десятки суматошно газовавших машин, тем сильнее этот азарт в нем нарастал, хотя внешне он оставался так же спокоен, как и тогда, когда эскадрилья еще шла к цели и он чувствовал под ложечкой холодок. Лишь один раз, да и то на мгновение, взгляд его потяжелел и губы дрогнули в злой усмешке — это когда эскадрилья перестраивалась по команде флагмана из «клина звеньев» в левый «пеленг» и он боковым зрением увидел на ближней батарее что-то похожее на беготню людей и шевеление зеленых стволов, как если бы там в спешке начали валить деревья и обрубать с них сучья. Ему стало ясно: зенитки сейчас стряхнут с себя сонную одурь, навеянную тихим солнечным утром, и заговорят, и будут говорить долго, пока, наверное, с этих вот их зеленых стволов не облезет краска, но страха опять не почувствовал, на страх не было времени — эскадрилья ложилась на боевой курс, а на боевом курсе не до личных переживаний, тут, хоть кровь горлом, а штурвал держи крепче, чем капризную невесту, и на приборы взглядывай построже, чем на воздушном параде: уклонился с курса на градус, не выдержал высоту и скорость, допустил даже малейший крен — и полетели твои бомбочки как раз вон в тот голый, хоть шаром покати, безлюдный откос, что утиным клювом желтел слева, а вовсе не в переправу. И Кирилл превосходно это понимал и о зенитках старался не думать, хотя вскоре и почувствовал, что они уже начали свою обычную работу, — он смотрел только на приборы и машину флагмана и не видел, как снаряды курчавыми облачками начали вспухать правее и выше, словно заманивая «девятку» этими разрывами, как вешками, на ложный путь. Потом разрывы перекочевали влево, правда, все так же не меняя высоту, и лишь когда они внезапно возникли впереди, почти перед самым носом флагмана, а затем и слева от его, Кириллова, самолета, причем в таком чинном порядке, что, не будь это опасно, ими можно было бы любоваться, он машинально втянул голову в плечи и чуть ли не впился кожей рук в штурвал — это чтобы от неожиданности не бросить инстинктивно самолет вправо, в сторону от разрывов, и не испортить все дело. И почувствовал радость, что не кинул, и улыбнулся той сдержанной, но явно горделивой улыбкой, которая всякий раз появлялась на его лице, когда он одерживал над собою верх. Снаряды продолжали угрожающе вспухать и лопаться все там же, впереди по курсу и левее, и дым от них уже бурунной черной тенью ложился на крылья передних машин, кидался на капоты моторов и под острые лопасти винтов, а у него появилось ощущение, что самое страшное уже позади, что теперь-то, после этой его небольшой победы над собой, эти шапки разрывов не для него, снаряды теперь его не достанут, а просто будут лопаться рядышком, поскольку они должны были где-то лопаться, раз их выпустили в небо. И бодрый голос штурмана, раздавшийся как раз в этот момент в наушниках шлемофона — «так держать, Кирилл!» — тоже подействовал на него ободряюще, так как он понял по этому голосу, что через секунду-другую, ну, может, от силы через три-четыре, он почувствует, если, понятно, какой-нибудь шальной снаряд не разворотит у них до этого крыло или не угодит в кабину, тот святой миг, ради которого летчик-бомбардировщик и живет на земле, — отрыв бомб от самолета. Правда, как бомбы накроют цель, как переправа взлетит на воздух, он не увидит, для этого ему пришлось бы сломать шею, но по возгласу Сысоева, — а Сысоев в этот момент, конечно же, чем-то себя, как всегда, выдаст, — он поймет, что бомбы легли именно туда, куда надо. И ожиданием этого момента он и жил сейчас каждой клеточкой своего большого тела, этим только и держался, и ничто другое, даже горячо прикипевшее к виску солнце, которое он ощутил в последний миг, для него уже не существовало, хотя то же самое солнце совсем некстати щекотало глаз, и те же зенитки уже неистовствовали, как сумасшедшие, — небо впереди небом уже не было, это было что-то мрачное и мохнатое, как раздерганная на клочья черная туча, насквозь пронизываемая, будто молниями, красными шарами эрликонов[2]. А переправа была уже здесь, совсем рядом, на ней уже отчетливо, до неровностей и смоляных пятен по бокам, был виден деревянный настил и зловеще сверкавшие стеклами кабины грузовиков и фургонов, на ней, при желании, можно было разглядеть и прыгавшие за борт крохотные фигурки людей, но Кирилл туда даже не взглянул — казалось, и кровь в его жилах на это время оборвала свой бег, и сердце перестало чувствовать боль и отстукивать удары, чтобы только не отвлечь его от главного: не дать бурлившей, готовой встать на дыбы переправе съехать с курсовой черты, хотя от длительного напряжения ноги у него затекли, а пальцы рук так свело судорогой, что от штурвала их, казалось, теперь уже не оторвешь. И еще, что он отчетливо ощутил в себе, так это опять возникшее нетерпение, возраставшее с каждым новым криком разъяренных моторов, с каждым новым оборотом винтов, словно он боялся, что в эти считанные секунды может произойти что-то такое, отчего им все придется начинать сначала. И это нетерпение как бы невольно передалось и самолету: его хищно вытянутое тело тоже было чудовищно напряжено и что-то там, под металлической обшивкой, как чудилось Кириллу, угрожающе вызванивало, и если бы он вдруг на миг выпустил штурвал из рук и ослабил упор на ножные педали, оно бы тотчас же взбунтовалось, как бунтовали сейчас в натужном крике ничем не сдерживаемые моторы. И вдруг, когда он уже начал от этого нетерпения покрываться гусиной кожей, в самое ухо ударило горячим, точно через усилитель, током:

Дальше