Не говоря ни слова, прошли они какое-то расстояние по темному лесу, ступая то по мягкому, как подушка, мху, то по твердым ребрам корней; временами меж редких высоких крон над ними виднелось бледное небо, временами было совершенно темно; кустарники били его по лицу, ветки ежевики хватали за одежду. Лизе хорошо знала дорогу и шла вперед, редко останавливаясь и замедляя шаг. Через некоторое время они оказались меж отдельных, далеко отстоящих друг от друга сосен, впереди открывалось бледное ночное небо, лес кончился. Они вышли на луг, сладко запахло сеном. Перешли вброд маленький, бесшумно струящийся ручей, здесь на просторе было еще тише, чем в чаще: ни шумящего кустарника, ни торопливого обитателя ночного леса, ни хруста сухих веток.
У большого вороха сена Лизе остановилась.
— Здесь мы останемся, — сказала она.
Они сели в сено, переводя дыхание и наслаждаясь отдыхом: оба немного устали. Они вытянулись, слушая тишину, и каждый из них чувствовал, как просыхает пот на лбу и постепенно становится прохладным лицо. В приятной усталости Гольдмунд, играя коленями, то поджимал, то снова опускал их, глубоко вдыхая ночь и запах сена и не думая ни о прошлом, ни о будущем. Его только притягивало к себе благоухание и тепло любимой, и, отвечая время от времени ее ласкающим рукам, он с восторгом чувствовал, как загорается она рядом с ним, подвигаясь к нему все ближе и ближе. Нет, здесь не нужны были ни слова, ни мысли. Ясно чувствовал он все, что было важно и прекрасно: силу молодости и простую здоровую красоту женского тела, его теплоту и страсть, явно чувствовалось также, что на этот раз она хочет быть любимой иначе, чем в первый раз, когда сама соблазняла и учила его, теперь она ждала его наступления и страсти. Молча пропуская через себя токи, он чувствовал, счастливый, как в обоих разгорался безмолвный живой огонь, делая их небольшое ложе дышащим и пылающим средоточием всей молчащей ночи.
Когда он склонился над лицом Лизе и начал в темноте целовать ее губы, — ее глаза и лоб вдруг замерцали в нежном свете; он удивленно оглянулся и увидел, что сияние, забрезжив, быстро усиливалось. Обернувшись, он понял, что произошло: над краем черного, далеко протянувшегося леса вставала луна. Дивно струился белый нежный свет по ее лбу и щекам, круглой шее; он тихо и восхищенно проговорил:
— Как ты прекрасна!
Она улыбнулась, как будто получила подарок, он приподнял ее, осторожно снимая с нее одежду, помог ей освободиться от нее, обнаженные плечи и грудь светились в прохладном лунном свете. Глазами и губами следовал он, увлеченный, за нежными тенями, любуясь и целуя; как завороженная, она тихо лежала с опущенным взором и каким-то торжественным выражением, как будто собственная красота в этот момент впервые открылась и ей самой.
Глава седьмая
Между тем как над полями становилось прохладно, а луна с каждым часом поднималась все выше, любящие покоились на мягко освещенном ложе, увлеченные своими играми, вместе засыпали, снова, проснувшись, обращались друг к другу, воспламенялись, снова сплетались воедино, опять засыпали. После последнего объятия они лежали в изнеможении, Лизе — глубоко зарывшись в сено и тяжело дыша, Гольдмунд — на спине, неподвижно уставившись в бледное лунное небо; в душах обоих поднималась печаль, от которой они прятались, уходя в сон. Они спали крепко и обреченно, спали жадно, как будто в последний раз, как будто были приговорены к вечному бодрствованию, а потому должны были за эти часы вобрать в себя весь сон мира.
Проснувшись, Гольдмунд увидел, что Лизе занята своими черными волосами. Он смотрел на нее какое-то время, рассеянный и еще не очнувшийся по-настоящему.
— Ты уже проснулась? — сказал он наконец.
Она повернулась к нему рывком, как будто в испуге.
— Мне нужно идти, — сказала она подавленно и смущенно. — Не хотела тебя будить.
— Ну вот я и проснулся. Нам ведь нужно двигаться дальше? Мы же бездомные?
— Я — да, — сказала Лизе. — А ты ведь живешь в монастыре.
— Я больше не живу в монастыре, я, как и ты, совсем один, и у меня нет никакой цели. Я пойду с тобой, разумеется.
Она посмотрела в сторону:
— Гольдмунд, тебе нельзя со мной. Я должна вернуться к мужу. Он побьет меня за то, что меня не было всю ночь. Скажу, что заблудилась. Но он, конечно, не поверит.
В этот момент Гольдмунд вспомнил, что Нарцисс предсказал ему это. И вот так оно и случилось.
Он встал и взял ее за руку.
— Я просчитался, — сказал он, — думал, мы будем вместе. А ты и вправду хотела оставить меня спящим и уйти не попрощавшись?
— Ах, я думала, ты разозлишься и, пожалуй, побьешь меня. То, что муж меня бьет, это уж так, в порядке вещей. Но получить тумака от тебя мне не хотелось.
Он крепко держал ее за руку.
— Лизе, — сказал он, — я не буду бить тебя ни сегодня, ни когда бы то ни было. Может, тебе лучше пойти со мной, а не оставаться с мужем, который колотит тебя?
Она рванулась, стараясь освободить руку.
— Нет, нет, нет! — закричала она со слезами в голосе.
И так как он почувствовал, что ее сердце рвется от него и что ей милее сносить побои от другого, чем слышать добрые слова от него, он отпустил ее руку, а она начала плакать. Но сразу пустилась бежать. Прикрывая руками мокрые глаза, она убегала прочь. Он не сказал ничего больше и только смотрел ей вслед. Ему было жаль ее. Как торопилась она, убегая по скошенному лугу, влекомая какой-то силой, незнакомой силой, над которой ему следовало поразмыслить! Ему было жаль ее, но и самого себя тоже жаль немного; ему не повезло как будто, одиноко и как-то глупо сидел он, покинутый, отставший. Между тем он все еще чувствовал усталость и хотел спать, никогда еще он не был так утомлен. Будет еще время погоревать. Он опять заснул и пришел в себя, лишь когда ему стало жарко лежать: солнце поднялось высоко.
Теперь он почувствовал себя отдохнувшим, быстро поднялся, сбегал к ручью, умылся и напился. Опять нахлынули воспоминания: из той ночи любви, как аромат диковинных цветков, поднимались картины, приятные, нежные ощущения. Он был погружен в них, перечувствовал, бодро отправляясь в путь, все еще раз, вкушал, вдыхал и осязал все снова и снова. Сколько мечтаний осуществила для него эта чужая смуглая женщина, скольким бутонам дала распуститься, сколько любопытства и тоски утолила и сколько пробудила новой!
А перед ним лежали поле и луг, высохшая пустошь и темный лес, за ним, по-видимому, пойдут усадьбы и мельницы, деревня, город. Впервые мир лежал открытым перед ним, открытым, выжидающим, широким, принимая его, даря ему добро и причиняя боль. Он уже не ученик, что смотрит на мир в окно, его странствие — это уже не прогулка, неизменно кончавшаяся возвращением. Отныне этот огромный мир стал действительностью, он был частью его, в нем была его судьба, под единым небом, в любую погоду. Ничтожно малым был он в этом огромном мире, подобно зайцу или мошке стремился в его зелено-голубую бесконечность. Тут колокол не прозвонит подъем, службу, занятия, обед.
О, как же он был голоден! Полкаравая ячменного хлеба, кружка молока, мучной суп — какие сказочные воспоминания! Его терзал волчий аппетит. Он проходил мимо пашни, колосья наполовину созрели, он вынимал зерна пальцами и зубами, жадно пережевывал эти мелкие скользкие зерна, срывал снова и снова, набивая карманы колосьями. А потом он нашел лесные орехи, еще совсем зеленые, и с удовольствием разгрызал скорлупу; ими он тоже запасся.
Опять начался лес, сосновый вперемежку с дубами и осинами, с множеством черники. Он сделал остановку, поел и освежился. Среди тонкой, жесткой лесной травы поднимались голубые колокольчики, порхали коричневые бабочки и исчезали в капризном неровном полете. В таком лесу жила святая Женевьева[6], ее житие всегда нравилось ему. О, как охотно он повстречался бы с ней! Или пусть это будет скит со старым бородатым отшельником, живущим где-нибудь в землянке или в шалаше. Возможно, в лесу живут угольщики, он с удовольствием повстречался бы с ними. Пусть будут даже разбойники, они бы ему ничего не сделали. Хорошо бы встретить хоть каких-нибудь людей. Но он, конечно, знал: можно долго идти лесом, сегодня, завтра и еще несколько дней — и не встретить никого. И с этим надо смириться, если так ему предназначено. Не нужно много думать, пусть все идет своим чередом.
Он услышал, как стучит дятел, и стал подкрадываться к нему; он долго напрасно пытался увидеть его, наконец это ему удалось, и он какое-то время наблюдал, как тот, прилепившись к стволу, прилежно постукивал, двигая головкой туда-сюда. Жаль, что с животными не поговоришь! Как было бы здорово окликнуть дятла и сказать ему что-нибудь приветливое, узнать о его жизни на деревьях, о его трудах и радостях. Вот если бы можно было превращаться в животных!
Он припомнил, как иногда в часы досуга рисовал грифелем на доске цветы, листья, деревья, животных, головы людей. Этим он часто подолгу забавлялся, а иногда, подобно маленькому Господу Богу, создавал причудливые вещи: чашечке цветка подрисовывал глаза и рот, из ветки с пучком листьев получались фигуры, дерево увенчивалось головой. Играя в эту игру, он бывал счастлив и очарован, мог совершать волшебные превращения, проводя линии и сам удивляясь, когда из начатой фигуры получался лист дерева, хвост рыбы или лисы, бровь над человеческим глазом. Вот так бы уметь превращаться, подумал он, как тогда, играя линиями на доске! Гольдмунд охотно стал бы дятлом, может, на денек, может, на месяц, — жил бы на вершине дерева, бегал бы высоко по гладким стволам, сильным клювом долбил бы кору, опираясь на перья хвоста, говорил бы на языке дятлов и доставал бы вкусные вещи из коры. Мило и выразительно звучало постукивание дятла по звонкому дереву.
Много животных повстречалось Гольдмунду в пути. Зайцы выскакивали неожиданно из кустарника, когда он подходил близко, пристально смотрели на него, поворачивались и неслись прочь, прижав уши, показывая белое пятнышко под хвостом. На маленькой полянке он нашел змею, она не уползала, это была не живая змея, а только сброшенная кожа; он поднял ее и стал рассматривать: по спине шел красивый серо-коричневый рисунок, солнце просвечивало сквозь тонкую, как паутина, змеиную кожу. Видел он черных дроздов с желтыми клювами, неподвижно смотрели они черными пугливыми бусинками глаз и улетали прочь, держась низко над землей. Много было красногрудок и зябликов. В каком-то месте в лесу встретилась яма, прудок, полный зеленой, густой воды, по которой носились как одержимые, предаваясь какой-то непонятной игре, длинноногие пауки, а над ними летали стрекозы с темно-синими крыльями. А как-то, уже к вечеру, он увидел — вернее, ничего не увидел, кроме движущейся волнующейся листвы, и услышал треск ломающихся ветвей и шум шлепающих комьев сырой земли: какое-то большое, невидимое животное с огромной силой продиралось сквозь густой кустарник, то ли олень, то ли кабан, неизвестно. Долго еще стоял он, когда прошел страх, облегченно переводя дыхание, глубоко взволнованный и с колотящимся сердцем прислушивался, как удаляется зверь, пока наконец все не стихло.
Он так и не выбрался из леса и вынужден был в нем заночевать. Пока он искал место для ночлега и готовил постель из мха, он пытался представить себе, что будет, если он так и не выберется из леса и останется в нем навсегда. И он счел, что это было бы большим несчастьем. Выжить, питаясь ягодами, было в конце концов можно, спать на мху — тоже, кроме того, ему, несомненно, удалось бы построить хижину, может быть, даже развести огонь. Но быть все время одному и жить среди безмолвных, спящих деревьев и зверей, убегающих от тебя, с которыми нельзя поговорить, — это было бы невыносимо печально. Не видеть людей, никому не говорить: «Добрый день!» и «Спокойной ночи!», не иметь возможности посмотреть кому-то в лицо, заглянуть в глаза, не увидеть больше ни одной девушки, ни одной женщины, никогда больше не чувствовать вкус поцелуя, не играть больше в милые тайные игры губ и тела — о, это немыслимо! Если бы такое было ему суждено, подумал он, уж лучше было бы стать животным — медведем или оленем, даже ценою отказа от вечного блаженства. Быть медведем и любить медведицу было бы неплохо, во всяком случае намного лучше, чем, сохранив рассудок и язык, оставаться без любви в печальном одиночестве.
Засыпая на своем ложе из мха, он с любопытством слушал многочисленные непонятные, таинственные ночные звуки леса. Теперь это были его товарищи, с ними он должен жить, к ним привыкать, примеряться и ладить с ними; он принадлежал к лисам и ланям, елям и соснам, с ними будет жить, делить воздух и солнце, ждать наступления дня, с ними голодать, быть у них гостем.
Потом он уснул и видел во сне зверей и людей: был медведем, лаская Лизе, съел ее. Среди ночи он в страхе проснулся, не зная почему, на сердце было бесконечно тоскливо, он был подавлен и долго раздумывал. Ему вспомнилось, что вчера и сегодня он заснул, не помолившись. Он поднялся, встал на колени возле своего ложа и дважды прочитал вечернюю молитву — за вчера и за сегодня. Вскоре он снова заснул.
Удивленно огляделся он утром в лесу, забыв, где находится. Страх перед лесом начал проходить, с новой радостью доверялся он лесной жизни, продвигаясь, однако, все дальше и ориентируясь по солнцу. Как-то он попал на совершенно ровное место, почти без кустарника, лес состоял сплошь из старых толстых и прямых пихт; когда он прошел сквозь эти лесные колонны, они напомнили ему колонны большой монастырской церкви, как раз той, в портале которой недавно исчез Нарцисс. Когда же это было? Неужели действительно всего два дня тому назад?
Лишь через двое суток он вышел из леса. С радостью узнавал он признаки близости человека: обработанную землю, полосы пашни, засеянной рожью и овсом, луга, в которых виднелись протоптанные там и сям узкие тропинки. Гольдмунд срывал рожь и жевал, приветливо смотрела на него обработанная земля, после лесной глуши все казалось ему по-человечески общительным — дорожка, овес, выгоревшие До белизны полевые гвоздики. Вот он и пришел к людям. Через час он проходил мимо пашни, на краю которой был сооружен крест, он преклонил колена и помолился у его подножия. Обогнув холм, он вдруг остановился под тенистой липой, услышав прелестную мелодию источника, вода которого падала из деревянной колоды на деревянный желоб, попил вкусной холодной воды и с радостью увидел несколько соломенных крыш, выступавших из-за кустов бузины, ягоды которой уже потемнели. Больше, чем все эти милые знаки, его тронуло мычание коровы: оно звучало для него так отрадно, тепло и уютно, как будто приветствовало его как желанного гостя.
Всматриваясь, он приближался к крестьянскому дому, из которого слышалось мычание коровы. Перед дверью дома в пыли сидел мальчуган с рыжими волосами и светло-голубыми глазами, рядом с ним стоял горшок, полный воды, и из пыли и воды он месил тесто, которым уже были покрыты его голые ноги. Счастливый и серьезный, он разминал грязное мокрое месиво руками, делая из него шарики и помогая при этом себе еще и подбородком.
— Здравствуй, малыш! — сказал Гольдмунд очень приветливо.
Но ребенок, увидев чужого, раскрыл рот, толстая мордашка скривилась, и он с ревом бросился на четвереньках к двери. Гольдмунд последовал за ним и попал в кухню; здесь было так темно, что он, войдя с яркого дневного света, сначала ничего не мог разглядеть. На всякий случай он произнес набожное приветствие, ответа не последовало; но постепенно за криком испуганного ребенка можно было услышать слабый старческий голос, утешавший малыша. Наконец из темноты поднялась и приблизилась маленькая старушка; прикрыв рукою глаза, она взглянула на гостя.
— Мир тебе, матушка, — воскликнул Гольдмунд, — и благословение всех святых доброму лицу твоему! Вот уже три дня, как я не видел лица человеческого.
Бессмысленно смотрела на него старуха дальнозоркими глазами.
— Чего ты хочешь-то? — спросила она неуверенно.
Гольдмунд подал ей руку и слегка погладил по ее руке.
— Хочу пожелать тебе здравия, бабушка, немного отдохнуть и помочь тебе развести огонь. Не откажусь, если дашь кусок хлеба, но это не к спеху.
Он увидел у стены грубо сколоченную скамью и сел на нее, а старуха тем временем отрезала мальчику кусок хлеба; тот с напряженным любопытством, но все еще готовый в любой момент расплакаться и убежать, уставился на незнакомца. Старуха отрезала от каравая еще один ломоть и подала Гольдмунду.