Мамонты - Рекемчук Александр Евсеевич 16 стр.


«…Брежнев внимательно прочитал письмо Щелокова, — говорилось в книге, — возможно, с учетом его точки зрения вопрос о высылке Солженицына был отложен».

Итак, ноябрь семидесятого.

А симпозиум в Одессе проходил в конце октября, в самый Разгар противоборства во властных верхах по этому вопросу.

Теперь ясно, что невозмутимый творческий разговор советских и финских писателей вызвал кое-где раздражение, и что взорвать эту идиллию было поручено двум одесситам — профессору и звезде.

Я помнил вежливое предостережение Ласси Нумми, сделанное им в конфиденциальной беседе на старте симпозиума: «…Мы решили не затрагивать этой темы в Одессе до тех пор, пока ее не затронет советская сторона».

Петарда взорвалась.

Теперь оставалось ждать, что в оставшиеся дни симпозиума финны будут по очереди излагать свои точки зрения (плюс перевод), переругиваться между собою (плюс перевод), и в результате мы разъедемся по домам, обозленные друг на друга и сами на себя.

Профессор Дузь, сидевший напротив меня, отирал платком пот со лба. Он сделал всё, что мог. И не сделать этого он, вероятно, никак не мог.

Я одарил его самой ласковой улыбкой, какую когда-либо посылал одессит одесситу.

Ласси Нумми запросил очередной перекур и ушел совещаться с коллегами.

Но финнам тоже не хотелось влезать в спор о Солженицыне.

Ведь сколько ни разнились наши позиции в вопросе о литературе для масс и литературе для избранных, — это был разговор именно о литературе. А то, что нам теперь предстояло — мы знали это заранее, — не имело касательства к теме: там литературой и не пахло, там была политика в чистом, а может быть, и не в самом чистом виде.

Сосредоточенный Ласси Нумми подошел ко мне и сказал, что финские писатели, обменявшись мнениями, всё-таки отказались от первоначального намерения — выступать всем, — и поручили Эйле Пеннанен изложить свою, но близкую всей делегации позицию по данной теме.

Но если кто-нибудь, добавил Ласси Нумми, вперив в меня ледяной взор сквозь толстые стекла очков, — если кто-нибудь из русских или одесских писателей захочет продолжить этот разговор после Эйлы Пеннанен, то уж тогда, сказал Ласси Нумми, — да что вы, боже упаси, сказал я.

Я слушал речь Эйлы Пеннанен, благодарно кивая каждому ее слову, едва лишь смысл этих слов делался для меня доступным после перевода. А дальше я уже кивал наперед, не дожидаясь перевода, — я понял, что эта немолодая и несуетная женщина была воплощением мудрости.

Между прочим, в языках финской группы слово мудрый зачастую равнозначно слову хитрый.

Я подозреваю, что и в русском языке оно первоначально имело тот же смысл, шла ли речь о Василисе Премудрой или о ком-либо еще.

Слушая Эйлу Пеннанен, я невольно перебирал в памяти всё то, что для меня было связано с Солженицыным.

Важно учесть, что к той поре, когда в Одессе проходил симпозиум, тема эта еще не обладала тем масштабом, какой она обрела позже.

Солженицын и сам подчеркивал, что получил Нобелевскую премию «…почти не показав миру своего написанного, лишь „Ивана Денисовича“, „Корпус“, да облегченный „Круг“, всё остальное — удержав в запасе…»

Значит, сейчас я привношу в свои воспоминания и то, что произошло гораздо позже.

Таковы свойства памяти прожившего долгую жизнь человека.

Для этой памяти характерно свободное перетекание времени из прошлого в настоящее, а из будущего в прошлое. Имеется в виду то более глубокое прошлое, по отношению к которому другое, менее глубокое прошлое, является будущим. Настоящее здесь всего лишь опережает определенный участок прошлого, но, спустя мгновение, само становится прошлым. А будущее — это не то, что когда-нибудь произойдет, а то, что уже произошло, но произошло после того, как настоящее сделалось прошлым.

Позвонила Екатерина Шевелева, поэтесса гражданской темы.

— Саша, — сказала она, — хочешь прочесть «Архипелаг Гулаг»?

Я ответил не сразу.

Вспомнил давний случай, когда еще работал на «Мосфильме» и мне туда вот так же позвонил Виктор Тельпугов, журналист из «Комсомольской правды», вдруг заделавшийся писателем и назначенный на пост парторга МГК КПСС в Московской писательской организации.

«Саша, — сказал он, — ты хочешь почитать Даниэля и Синявского? Есть такая возможность».

В газетах только что появились сообщения об аресте двух писателей, опубликовавших за границей свои произведения, в которых вроде бы и не было никакой крамолы, но сам факт…

Случай этот был одним из первых, положивших начало эпопее с самиздатом и тамиздатом.

Мне показалось, что в предложении Тельпугова скрыт подвох.

«Нет, Витя, — ответил я ему, — не хочу. Понимаешь, на столе — гора киносценариев, и всё это нужно читать. Такая у меня теперь работа».

Он пробовал настаивать, и это укрепило меня в подозрении, что дело нечисто.

«Нет, — сказал я ему твердо. — Некогда. Ведь надо и свое писать, а на столе — завалы чужого».

Новоиспеченный парторг отлип.

Вскоре выяснилось, что опасения были не напрасны. Писателей, которых удалось соблазнить запретным чтением, выставили свидетелями обвинения на судебном процессе.

Звонок Кати Шевелевой заставил напрячься.

Тотчас вспомнилось всё, что следовало держать в памяти для подобных случаев. И заходы Вити Тельпугова. И симпозиум в Одессе, где с чьей-то подачи и так некстати вскипел спор о Солженицыне. И то, как меня таскали «на ковер» к партийному начальству из-за Галича…

Но теперь, неожиданно даже для самого себя, я согласился, сказал «да».

Вероятно, опять сработала интуиция. Но на сей раз она не оберегла, а наоборот — подтолкнула навстречу вполне предсказуемой опасности.

Шевелева назначила мне свидание в Агентстве печати «Новости», на Страстном бульваре. Сказала, что пропуск мне будет заказан.

А я даже не знал, что Катя Шевелева служит в этом агентстве.

Когда-то она училась в Литературном институте, но задолго до меня. Ее стихи гражданской темы я читал еще в войну, мальчишкой, курсантом артиллерийской спецшколы. Познакомились уже на каком-то собрании в Союзе писателей.

Я нашел ее ничуть не изменившейся. Мелкая росточком, она была ровесницей Октября, уже поседела и облысела, остатки волос красила хной. Однако и сейчас сохраняла живость общения, повадки комсомольской активистки.

Катя принесла томик, изданный в Париже.

Я раскрыл книгу на середине. Прочел:

«…Княж-Погостский пересыльный пункт (63R северной широты) составился из шалашей, утвержденных на болоте! Каркас из жердей охватывался рваной брезентовой палаткой, не доходящей до земли. Внутри шалаша были двойные нары из жердей же (худо очищенных от сучьев), в проходе — жердевой настил. Через настил днем хлюпала жидкая грязь, ночью она замерзала. В разных местах зоны переходы тоже шли по хлипким качким жердочкам, и люди, неуклюжие от слабости, там и сям сваливались в воду и мокредь…»

Меня уже было не оторвать от текста. Я не только живо представлял себе всё это, но всем телом, до озноба на коже, ощущал и эту мокредь, и эту грязь, и эту ледяную воду.

Потому что я бывал в тех местах, именно в ту стылую пору, и не однажды.

«…А в пересыльном пункте Вогвоздино (в нескольких километрах от Усть-Выми), где сидело одновременно 5 тысяч человек (кто знал Вогвоздино до этой строчки? сколько таких безвестных пересылок? умножьте-ка их на пять тысяч!..)

Правда, в Вогвоздине дольше года никто не сидел. (По году — бывало, если доходяга и все лагеря от него отказываются).

Фантазия литератора убога перед туземной бытностью Архипелага…»

Всё верно.

Но я знал Вогвоздино и до солженицынской строки. Кстати, Деревня эта называется не Вогвоздино, а Вогваздино. Не от гвоздя, а от гваздать (у Даля: «Гваздать — марать, мазать, грязнить, пачкать, гадить…»).

Очень подходящее название. Именно у деревни Вогваздино мы утопили в трясине редакционную «эмку» на пути из Княж-Погоста в Сыктывкар, столицу северной республики Коми, когдатошний уездный Усть-Сысольск.

В ту пору Сыктывкар еще не был связан с внешним миром железной дорогой. От него было ровно сто километров до ближайшей станции, которая и называлась Княж-Погостом.

Любая командировка от республиканской газеты «За новый Север» начиналась с вопроса: как добраться?

Можно было плыть пароходом вниз по Вычегде до города Котласа, где река пересекается с железной дорогой, построенной в войну заключенными, но это займет двое суток, — а там, в Котласе, еще жди поезда.

Можно лететь до Княж-Погоста на фанерном биплане ПО-2, но ведь они не по всякой погоде летают. Можно сотню верст отмахать на рейсовом автобусе, на попутном грузовике, на редакционной ветхой легковушке, но всё это осуществимо лишь в том случае, если раздолбанный тракт не раскис вконец от дождей.

Ну, а если редакционное задание — срочное? Если требуется материал для газеты — с колес и в номер?..

Нам не повезло. Возвращаясь с задания, мы утопили редакционную «эмку» в непролазной грязи у Вогваздина. Без трактора не вытянешь, а где взять трактор?

Пароходы уже не ходили: по реке с верховьев шла шуга — белые льдинки, вестники ледостава. Самолеты не летали: нулевая видимость, тучи ползут прямо по земле. Автобусные рейсы отменили из-за распутицы.

Всё, ребята, сматывай портянки, чеши пятки, жди зимы.

Дорога змеилась вдоль реки.

В некотором отдалении тянулся глухой забор, повитый ржавой колючей проволокой. Торчали сторожевые вышки с навесами и прожекторами. Это и был пересыльный пункт Усть-Вымского лагеря — Вогваздино.

А в стороне горбатились бревенчатые замшелые избы — деревня Вогваздино.

Я уж, наверное, раз двадцать — лихо, с ветерком, не оглядываясь — пролетал на машине мимо этих сутулых изб, мимо сторожевых вышек, мимо Вогваздина.

Теперь случай заставил оглядеться.

Мы уже поняли, что ночевать придется в деревне. Не за тюремным же забором просить ночлега! Однако в деревне проситься на ночлег с пустыми руками здесь не принято.

Достучались в дверь сельповской лавки, где купили всего, что тут было: ржаного хлеба, весового маргарина, кускового сахару и жуткой череповецкой водки с рыжей сургучной печатью, которую так и называли — «череп».

Как вдруг с реки донесся зычный пароходный гудок.

Мы выбежали на крыльцо, бросились к берегу, размахивая руками, крича истошно, будто робинзоны с необитаемого острова.

Буксирный катер «Трудовик» шел вверх по Вычегде, убирая с фарватера красные и белые бакены — знак того, что навигация окончилась.

То ли в ответ на наши крики и махи, то ли догадываясь, чем мы загрузились в сельповской лавке, «Трудовик» причалил к берегу и взял нас на борт.

В Вогваздине остался лишь водитель затонувшей «эмки» — ждать случайного трактора.

Наш фотокорреспондент, белобрысый коми Ваня Исаков, быстро нашел общий язык с земляками в судовой рубке и вскоре приволок ведро картошки, сваренной в мундире.

Вот это был пир!..

Согревшись и захмелев, прислонясь к подрагивающей от волн и шуги переборке, я наборматывал стихи, которые сложились сами собой то ли минувшей ночью, то ли в одну из предыдущих ночевок на железнодорожной станции.

Откуда это имя — Княж-Погост?
И для чего, мастак на злые шутки,
Сюда забрался родовитый гость
И околел с тоски на третьи сутки?
Ему-то пухом мать-земля сыра,
А ты закутайся, стяни потуже пояс…
Печальный случай — приезжать вчера
И только завтра попадать на поезд.
Здесь воздух безысходностью пропах.
Здесь девять месяцев ни зги, а два — ни тени.
И проволока ржавая в шипах —
Единственное здешнее растенье.
Здесь жить нельзя. Здесь можно только ждать.
И день проклясть, и ночь. Свои мученья
Проклясть. И в заключенье — отбывать…
Тем, кто не отбывает заключенье.

Я никогда доселе не публиковал этих стихов. Сперва это исключалось понятно почему: лагерные вышки Вогваздина маячили слишком близко.

А позже — просто стеснялся своих ранних поэтических опытов, перейдя на прозу.

И еще я никогда доселе не рассказывал о том, почему ранним летом 1947 года, после первого курса Литературного института, выбрал для своей творческой практики именно этот северный край — Коми АССР.

Да, конечно, был и романтический порыв, зовущий на Север: челюскинцы, папанинцы, дрейфующие арктические станции, перелеты через Северный полюс в Америку…

Но было и другое.

В приполярной Инте, что в той же республике Коми, жили мои двоюродные братья — Юра и Коля, сыновья моего дяди Николая Андреевича Приходько.

В ближайших главах этой книги я расскажу о том, как он сам оказался в местах столь отдаленных — сначала на Амуре, затем на Белом море, а после в Инте.

К концу войны с ним, вроде бы, всё уладилось: теперь он сам носил добротную бекешу со знаками различия НКВД, был начальником управления связи комбината «Интауголь», то есть интинского лагеря.

Однако несчастье постигло всю его семью, оставленную в Харькове: умерла в оккупации с голоду Ляля, жена Николая Андреевича; оставшись беспризорным, побирался, чистил сапоги немцам ради куска хлеба младший сын Колюня; а старший, Юра Приходько, призванный в Красную Армию, попал в окружение под Вязьмой; он коротал свой плен в Норвегии, а потом, дождавшись вызволения, был вместе с другими пленягами загнан в ссылку на Дальний Восток…

Николаю Андреевичу удалось разыскать в Харькове младшенького Колю, добиться перемены места ссылки для Юры — забрать их обоих в Инту, под свое крыло.

Из писем, которые присылал моей маме Николай Андреевич, я знал, что теперь Колюня учится в средней школе, наверстывает упущенное, а Юра работает геологом на шахте, учится заочно в институте, но остается при этом невыездным.

Значит, свидеться в Москве нам не светило…

Самое время напомнить, что родных братьев у меня не было, поэтому двоюродные были для меня как родные.

На вопрос — нельзя ли мне поехать на летнюю практику именно в Инту, в Коми АССР? — Николай Андреевич, опять же в письме моей маме, отвечал, что лучше бы сперва наведаться в столицу республики, в Сыктывкар, где издается газета «За новый Север», а уж там испросить командировку в шахтерскую Инту.

Я так и сделал, как он советовал.

Действительно, в редакции сыктывкарской газеты было туго с журналистскими кадрами, и практиканта из Литературного института встретили с распростертыми объятиями. Всё лето гоняли по командировкам: на таёжные лесосеки, на сплавные запани, на сенокос, на уборку зерновых. Печатали и очерки, и фельетоны, и даже стихи…

«Когда же в Инту?» — напоминал я.

Отвечали: «Скоро».

В Инту меня послали в сентябре, когда в институте уже начались занятия.

Я встретился с братьями, с дядей — ведь мы не виделись так долго, всю войну! Вот уж была радость. Вот уж были пиры…

Меня и впредь не раз посылали туда, в полярные широты. Я побывал на нефтепромыслах Ухты, на шахтах Инты и Воркуты, подышал ветрами Печоры, увидел тундру, оленей, вечную мерзлоту.

Вошел во вкус летучей журналистской профессии. У меня появились деньги. Был свой постоянный номер в гостинице, окнами на старинную каланчу. Избавясь от маменькиной опеки, упивался — во всех смыслах этого слова — радостями самостоятельной жизни. Удручался лишь тем, что вот — скоро уеду, так и не дождавшись северной зимы, не увидав полярного сияния…

Назад Дальше