Вот мы его и получили. Да еще не в натуре, а муляж. Он сделался конфузным символом державы, потерявшей силу и достоинство.
О стекла новоарбатских ларьков плющили носы мальчишки с ранцами на спине, возвращаясь из окрестных школ. Еще бы, здесь ведь выставлены — будто учебные пособия — не только пестики, но и тычинки: надувные резиновые красавицы, в полный рост, со всеми удобствами. Белые, желтые, шоколадные, совсем как живые, безукоризненные в деталях — даже реснички на веках, даже ноготки на пальцах.
Для малоимущих продавались фрагменты.
Но мальчишек интересуют не только продувные бабы.
За стеклами, а подчас и снаружи выставлены пистолеты и револьверы в щегольских кобурах, надеваемых под мышку, или на бедро, или на щиколотку. Причем это не игрушки, а настоящие кольты, вальтеры, беретты, пулевые или газовые, к ним боезапас — патроны, баллончики. Еще паспорта, разрешения, справки с надежными штемпелями. Только гони зеленые, а можно и рубли. Еще тут имеются помповые ружья, ножи, кастеты, кистени, нунчаки… о, тут есть на что посмотреть, глаза разбегаются!
Напротив ларьков, вдоль стен высоток, расположились книжные развалы, и тут такой же точно ассортимент: на пестрых переплетах и обложках — окровавленные ножи, кольты с глушителями, кастеты, нунчаки, черные маски с разрезами для глаз; перепончатокрылые упыри, косматые гориллы, мохноногие пауки, акульи пасти; блондинки с приоскаленными улыбками, обнаженные пудовые груди, свирепые задницы…
Как не позавидовать чужой писательской, чужой издательской удаче!
Чуть позже все эти ларьки уберут, но не потому, что срам, а потому что понадобятся площадки для платных автомобильных стоянок, для парковки у ночных клубов и игорных домов — «Мираж», «Корона», «Метелица», «Черри», «Арбат», — их тут на полуверсте больше, чем в Монте Карло и Лас Вегасе вместе взятых. А тут, понимаешь, подъезжает бандюк на «лэндровере», с ним эскорт блядей, решили сыграть в рулетку, а машину-то и негде поставить… Ларьки уберут, сделают как удобней бандюкам.
А покуда возле универмага «Весна», у входов и выходов, шеренгами, как солдаты, пропускающие штрафника сквозь строй, стоят женщины, держа на весу трикотажные кофточки, ночные сорочки в кружевах, бюстгальтеры, вязаные шапочки, пакеты с колготками, наборы носовых платков.
Меня поразит старуха в очках, которую по виду можно принять и за учительницу на пенсии, и за служащую упраздненной конторы, и за вдову номенклатурного чиновника, — она держит в растопыренных пальцах целый магазин: какие-то пудреницы, пуговицы, пряжки, прибамбасы, — и негромко повторяет одну и ту же фразу: «Да купите же у меня хоть что-нибудь! Иначе я умру…» Но ее никто не слышит, шумно тут, на Новом Арбате.
К шеренге пристроилась девочка лет десяти с плетеным лукошком. Откинула с донышка клетчатое одеяльце, из-под него тотчас высунулась плутоватая мордашка с бусинками глаз. Хомячок поднялся, подобрал к груди лапки, стал с любопытством оглядываться.
Тут я, конечно, не смог остаться безразличным и решил, приличия ради, хотя бы прицениться к товару.
— Сколько стоит твой зверь?
— Я его не продаю, — отвечает девочка.
— Тогда зачем ты тут стоишь?
— Чтобы все смотрели, какой он красивый.
— А-а…
Я чувствую, как комок вдруг подкатывает к горлу, старательно откашливаюсь. Девочка добавляет:
— И чтоб все спрашивали, как его зовут.
— А как его зовут?
— Юрчик.
Киваю девочке, Юрчику. Бреду дальше. Ну нет, еще не всё потеряно на этом свете!
Возвратившись из Одессы в Москву, мы не сразу расстались с финскими коллегами.
Череда протокольных встреч завершилась чинным коктейлем в посольстве Финляндии. Потом были междусобойчики в домашней обстановке: московские писатели пригласили финнов на чашку чаю.
Я жил тогда на Потылихе, у «Мосфильма», в квартире, что была заработана служением в кинематографе.
У меня гостевали самые молодые — Якко Лайне и Иика Вуотила, тот, который дитя Карла Маркса и Кока-Колы. Русского языка они тоже не знали, финского переводчика не было, и мы обходились английским, благо моя дочь Людмила училась в Институте иностранных языков.
Чашкой чаю, конечно, не обошлось, разговор был досужим, светским — вечные проблемы и мировые скорби остались в Одессе, — но запомнились две фразы, касавшиеся недавней страды.
— Поездка в колхоз дала нам больше, чем весь симпозиум, — Сказал дитя Карла Маркса.
— И чем вся советская литература, — не без едкости добавил его товарищ.
Я хохотнул.
Назавтра, поздним вечером, мы провожали финнов домой с Ленинградского вокзала.
Их опять где-то успели подогреть на прощанье.
И белокурая красавица Марья-Леена Миккола, расчувствовавшись, решила вознаградить меня за все причиненные волнения поцелуем, добавив к нему мое имя в ласкательной, по ее мнению, форме:
— Альоша…
Узы родства
Бабушкины радости
Годовалого еще, меня повезли в Харьков, показать бабушке. Есть фотография, где я — весь в кудрях, в веснушках, щекастый, очень довольный собой — сижу у нее на коленях и ем французскую булку, всю целиком, аппетит у меня и тогда был завидный.
Впрочем, нет, я ошибся: с булкой — это я сижу на коленях у своего дяди, Николая Андреевича. А на коленях бабушки я сижу без булки, зато рядышком с нами стоит мой двоюродный братец Юра, старший из внуков.
Бабушка во мне души не чаяла. Ведь Александром меня назвали в ее честь, и ей, конечно, это польстило.
Она пренебрегла запретами воинствующего атеизма и понесла меня крестить в церковь Кирилла и Мефодия, что на Старомосковской.
Этот крестильный крестик червонного золота доселе со мной.
К тому времени в лачуге на Малиновской населения прибыло: Николай Андреевич Приходько, старший сын, старший брат вновь объявился в Харькове, устроился здесь на службу, женился на хорошей девушке, консерваторке Ляле Татариновой, у них появился первенец, названный Юрием, а позже и второй сын Коля.
Подросли братья моей мамы — Жоржик и Витяка.
Правда, у Жоржика возникли проблемы со здоровьем: перенесенная ангина дала осложнение, стрептококки выели костный мозг руки — теперь бедняга не мог ни учиться толком, ни работать.
Зато Витяка рос здоровым парнем. Вероятно, именно в тот наш первый приезд из Одессы в Харьков он и поведал сестре Лиде, что хочет стать моряком — по морям, по волнам, нынче здесь, завтра там! — и она поддержала его задор, его мечту, посоветовала ехать в Одессу, поступать в мореходку, а жить пока можно у нас, на Гимназической, — он так и сделал.
Это уж потом появилась Лиза, которую он взял на буксир.
То уж после на Гимназической крутили мороженое, розовое, как заря…
Были и нежданные радости.
На излете дней бабушки Шуры вдруг обнаружилось, что у нее есть еще один внук, которого зовут Алексеем.
Весть об этом пришла из далекой Африки, из Туниса, где после долгих скитаний и мытарств нашли приют ее старшие дочери — Ольга и Анна, то есть Ляля и Ася.
Алеша был сыном Аси от ее первого брака с молодым офицером, мичманом Николаем Гавловским, то ли погибшим в бою, то ли умершим в плаваньи. Жестокий ветр изгнанья прибил их в Бизерту, тунисский порт, где встали на якорь корабли Русской эскадры.
Через некоторое время ослепительная красавица Ася вновь вышла замуж — за месье Буляра, французского колониального чиновника в Тунисе. Теперь она стала madam Bulard, но ее сын Алеша сохранил за собою фамилию отца — Гавловский.
Ляле, повидимому, суждено было остаться вековухой. Она посвятила свою жизнь сестре и племяннику. Но это не помешало ей работать сестрой милосердия в одном из тунисских госпиталей.
У меня еще будет повод рассказать подробней о дальнейшей судьбе экзотической, африканской ветви нашего рода.
Покуда же ограничусь теми вестями, которые успели порадовать мою бабушку Александру Ивановну, застали ее в живых.
Из Туниса в Харьков, на Малиновскую, добрались в запечатанном конверте две большие фотографии в муаровых прозрачных прокладках, в плотных паспарту табачного цвета, снабженных фирменным знаком мастера: «Verriy. 10 rue de Holland. Tunis».
На первой фотографии, в овале, была запечатлена старшая дочь Ольга: в белоснежной косынке с крыльями, ниспадающими на плечи, с крестиком во лбу, в белом платье и, сверх того, госпитальном белом переднике, тоже с крестом.
На обороте фотографии — надпись, сначала по-французски:
«Hôpital Bedeyet. Tunisie. Afrique». А затем — русским бегом пера, еще послушного всем канонам отмененного правописания:
Моей дорогой мамочкѣ
от ея самой некрасивой,
но милосердной и доброй
дочери Ольги.
Я вглядываюсь в лицо на фотографии, пытаясь разгадать загадку: ну, почему, почему же, казалось бы, совершенно одинаковые черты, строго типовые для женщин рода, — в одном случае вызывают благоговейное изумление, восхищение красотой, — а в другом дают их обладательнице повод самоотреченно, без кокетства, признать: «…от самой некрасивой, но милосердной и доброй…»?
Ответом на этот вопрос — впрочем, столь же невразумительным, — окажется вторая фотография.
На сей раз не в овале, а в круге, как женские портреты мастеров галантной школы.
Анна, Ася. Нет, не в косынке, не в госпитальном переднике с крестом. И не в куньей девичьей шубке, в какой она — в моих фантазиях, — покидала навек родимый кров, еще и ворча по-французски…
Нет, теперь она не в кунице, а в манто из шиншиллы (это мне, не скрывая зависти, объясняла мама), причем воротник шубы не собран зябко у горла, а наоборот, распахнут настежь (ведь тут, слава богу, не Россия, но Африка, жара!), обнажая точеную белую шею и нитку — всего лишь нитку! — жемчуга на ней.
Короткая, по моде двадцатых, стрижка, оброненный на лоб светлый локон, пологие дуги бровей, глаза с поволокой печали, тонкий — не как у Ляли, не как у меня, — а тонкий породистый нос.
Вот уж эта ослепительная женщина никогда бы не написала на обороте своей фотографии: «…от самой некрасивой, но милосердной и доброй дочери…»
А что бы она написала? То есть, что именно она написала на фото, посланном матери в далекую и несчастную Россию?
Она ничего не написала.
В том-то и дело, что надпись на обороте Асиного портрета сделана, опять-таки, рукою Ляли, ее старшей сестры:
Мама, Ася сейчас занята
и попросила тетю Лялю написать за нее
на память и послать бабушкѣ эту фотографию.
Просила крѣпко всѣх поцеловать.
Я подозреваю, что вторая подпись — на французском, другими чернилами, за маленького Алешу, — сделана на самом деле не им самим, а может быть его матерью, Асей. Которая была вовсе не столь уж занята, как об этом сообщено, а просто не захотела — ни за что! ни строки! ни буквы! — писать в ту страну, которую покинула без сожалений, стиснув от ненависти зубы.
Она и позже не послала в Россию ни одного письма. За нее всегда писала Ляля.
Сделаем допущение, что причиной тому было щекотливое положение русской супруги важного французского чиновника (он был назначен вскоре губернатором Мадагаскара), что именно это не позволило ей вступить в прямую переписку с кем-либо в большевистской России.
И, всё же, я уверен, что две фотографии, присланные из далекой Африки, скрасили последние дни моей бабушки Александры Ивановны.
Она умерла в 1929 году, пятидесяти лет отроду.
В дальнейшем письма из Туниса, с Мадагаскара, а потом из Франции, из Ниццы, приходили уже на имя моей мамы.
Ляля обстоятельно рассказывала младшей сестре о житье-бытье семьи в дальних краях, о школьных успехах Алеши, особенно в рисовании. Присылала фотографии, на которых были изображены черножопые туземцы у пальмовых хижин, ритуальные пляски жрецов под барабан, всякие слоны и обезьяны. И на этом живописном фоне — две белые женщины и русоголовый мальчик, жизнерадостно смеющиеся в объектив…
Эти письма мама исправно получала и в тридцать четвертом, и в тридцать седьмом.
Мы с братом Юркой, радуясь привалившему счастью, отклеивали с конвертов марки Туниса и Мадагаскара над струйкой пара из носика электрочайника.
А где-то этим родственным посланиям велся строгий учет, велся счет, который и был впоследствии предъявлен.
Впрочем, я допускаю, что череду грядущих бед нам наколдовали не африканские жрецы.
Развод
В 1932 году мы переехали из Одессы в Киев. Это было связано с работой отца. Теперь он был уже не журналистом, а директором интуристовской гостиницы «Континенталь».
Но и эта должность была всего лишь крышей. Просто сфера его секретной деятельности переместилась из Румынии в Польшу и Германию.
Теперь он исчезал надолго, на многие месяцы. Практически он там и жил, за границей, а дома появлялся лишь наездами.
Мама скучала, хандрила.
Ее экранная карьера прервалась. Дело было не только в том, что на Одесской киностудии она была приметной и ценимой актрисой, заваленной ролями, а киевские киношники встретили ее прохладно: тут и своих звёзд хватало. Нет, дело было куда серьезней. То был переломный момент в кинематографе. Немой экран заговорил, запел! И судьбы многих экранных красавиц и красавцев, куда более знаменитых, нежели моя мама, споткнулись именно на звуковой дорожке… Началось другое кино.
В ту пору я был еще слишком мал, чтобы засечь в памяти какие-то живые приметы семейного разлада.
Запомнилось лишь то, что касалось меня самого — и об этом я расскажу вскоре.
Но то, что происходило между матерью и отцом, оставалось там, за закрытой дверью.
Всё кончилось разводом.
Он был тем более демонстративным и резким, что в один и тот же день отец оформил в ЗАГС’е расторжение брака с моей мамой и вступил в брак с другой женщиной.
Много лет спустя, когда уже и я был немолод, а мама и вовсе стара, — в застольном разговоре я напустился на нее:
— Почему вы развелись? Ну, почему?.. Вот я прожил жизнь, а до сих пор не знаю толком: из-за чего?..
В моем вопросе был не то, чтобы укор, но неприкрытый вызов. Почти обвинение, предъявленное с полувековым опозданием, когда уже истек срок давности.
Пребывая в запале, я упустил из виду то важное обстоятельство, что говорю не с кем-нибудь, не просто с седоголовой посторонней женщиной, случайно оказавшейся моей собеседницей.
Нет, я говорил с человеком того же вспыльчивого, взрывного нрава, что был и у меня. Со своей копией, с alter ego. Со своей матерью, с самим собой.
Она умела, как и я, смотреть прямо в глаза, холодно и безжалостно, и забивать слова, как гвозди:
— Из-за тебя.
В ярости, в мстительном пылу мама увезла из Киева почти всё, что было в доме: и мебель, и картины, и посуду. Хотела даже захватить с собою весь парад энциклопедии Брокгауза и Ефрона, добытый отцом у антикваров, но это уже никуда не лезло, и она, со злости, выдернула из строя два тома, оба на букву «А», зашвырнула их в фанерный ящик.
Квартира в Пассаже, где мы жили, осталась пустой, одни стены.
Но куда же всё это было деть в Харькове?
Там — в лачуге на Малиновской — и без нас хватало и жильцов, и вещей, повернуться негде.
Пришлось весь скарб сдать на хранение, на станционный склад Харькова-товарного.