В Марамоновке они провели лето и осень восемнадцатого, зиму и весну девятнадцатого… Не это ли было самой светлой порой их жизни?
В июле 1919 года родилась дочь, которую назвали Тамарой.
Между тем, из Аккермана доносились вести: маленький город был буквально наводнен бежавшим из Одессы, от большевиков, военным и штатским людом: русские, греки, сербы, французы… По городским стенам расклеены объявления, предлагавшие бывшим офицерам явиться со всеми документами в распоряжение воинского начальства. Такой же приказ румынские власти опубликовали в газетах. За уклонение…
Спрятаться от бурь не удалось. Пришлось возвращаться в Аккерман.
Позже, в своих служебных объяснениях, Рекемчук довольно живо изобразит обстановку тех дней.
«…Когда я явился к воинскому начальнику, то застал там следующую картину: в большой комнате кроме румынского майора был еще французский штабной лейтенант и какой-то русский (по виду) полковник. По документам выяснялось — является ли пришедший бессарабцем или не бессарабцем. В первом случае, т. е. бессарабцы подходили к румынскому офицеру и должны были записаться в румынскую армию, а не бессарабцам предлагался выбор: через французского офицера записаться в иностранный легион, или через русского полковника во врангелевскую армию. Я отказался записаться в румынскую армию, за то был изруган румынским майором и под конвоем (нас, отказавшихся, было человек 50–70) нас отправили в комендатуру города, где продержали до утра, а потом выпустили…»
Читателю имеет смысл удержать в памяти эти бегло очерченные фигуры русского полковника, зовущего идти под знамена генерала Врангеля, а также французского офицера, вербующего людей в Иностранный легион, в Северную Африку: нам еще встретятся в этом повествовании отнюдь не случайные персонажи, сделавшие именно такой судьбинный выбор.
Что же касается Рекемчука, то всё завершилось тем, что его оприходовали капитаном запаса румынской армии.
Молодая семья обосновалась в родовом гнезде Христофора Чинарова на улице Strada Trajan, то есть на Дороге Траяна (запомним и это), а позже перебралась в дом по-соседству, на улице Беликовича, подаренный Анне отцом.
В одном из документов, известных мне, утверждается, что Христофор Чинаров — человек деспотичного, крутого нрава, — якобы души не чаял в зяте и, уж во всяком случае, был «…с Рекемчуком в идеальных отношениях».
Время показало, что это далеко не так. Однако обитатели богатой виллы на Дороге Траяна старались не выставлять на обозрение улицы семейной дрязги. Об этом позднее.
Покуда же блестящий молодой офицер, человек разносторонне одаренный, прежде всего позаботился о своем дальнейшем образовании. Он поступил на факультет журналистики Бухарестского университета, где была возможность заочного обучения, и окончил его в 1923 году.
Работал переводчиком в земской управе (он владел не только русским и румынским, но и вполне сносно объяснялся на французском, немецком, итальянском языках), потом всерьез занялся журналистикой: стал секретарем, а вскоре и редактором местной земской газеты Viata Nuova («Новая жизнь»).
Он зарекомендовал себя не только человеком грамотным, профессиональным, но и безусловно порядочным.
Бессарабские газеты той поры были грязноваты: от них разило за версту духом дешевой сенсации, местечкового скандала, и почти в любой публикации сквозило, прочитывалось сквозь строки — сколько дадено, сколько за нее заплачено.
«Новая жизнь» изумляла серьезностью и столь же очевидной опрятностью.
При желании, можно было уловить, что ее молодой редактор отдает предпочтение левизне: политическая платформа, которой он сочувствовал, была близка идеям русских социал-революционеров, даже чуть левее…
Однако газета не давала явных поводов для того, чтобы усомниться в ее лояльности властям.
Впрочем — лишь до поры, до времени.
Теперь, после вселенских бурь XX века, уже мало кто вспомнит о Татарбунарском восстании.
Какое еще восстание?.. А что такое Татарбунары? Это — когда бунтуют татары?..
Между тем, в сентябре 1924 года весь мир с напряженным вниманием и сочувствием следил за развитием событий в маленьком бессарабском городке Татарбунары, что стоит на берегу озера Сасык. Повстанцы, жители этого города, среди которых были молдаване и украинцы, русские и болгары, восстали против оккупации. Они свергли румынскую администрацию, создали отряды Красной гвардии, ревкомы, провозгласили Советскую власть… Понятно, что правители королевской Румынии усмотрели в этих событиях «руку Москвы», происки Коминтерна, козни большевиков.
На подавление восстания были брошены войска, артиллерия, корабли румынского флота. В кровопролитных боях погибли 3 тысячи человек. Еще сотни были арестованы. Суд над ними получил громкое название «Процесса 500», и оно не сходило с газетных полос всех континентов.
В защиту узников выступили Бернард Шоу, Альберт Эйнштейн, Теодор Драйзер, Ромен Роллан, Эптон Синклер, Томас Манн…
В самой же Румынии, как бывает в подобных ситуациях, прессе заткнули рты. Но и здесь звучали протесты всемирно известного писателя Михаила Садовяну, академика-врача Константина Пархона.
Вот тут-то и подала свой голос маленькая земская газетка Viata Nuova, выходившая в Аккермане.
«Вяца Нова» опубликовала статью доктора Шерра, которая называлась «На Шипке всё спокойно». В заглавии был иронически обыгран газетный штамп уже отдаленной временем русско-турецкой войны. В статье доктора Шерра речь, конечно же, шла не о болгарской Шипке, а о Татарбунарах. Читателям давали понять, что там — в Татарбунарах — всё не так уж спокойно, как пытаются уверить общественность румынские власти.
Власти не замедлили отреагировать на публикацию.
Редактора газеты «Вяца Нова» Евсевия Рекемчука повесткой вызвали в суд, предъявили штрафной иск в два с половиной миллиона лей.
Однако в газете продолжали появляться сообщения о событиях в Татарбунарах, о восстании, о его подавлении, о расправах.
Полковник Максим, возглавлявший в Аккермане сигуранцу, политическую охранку, снесся с начальством в Бухаресте.
Оттуда телеграфировали приказ: газету закрыть, ее редактора предать военно-полевому суду.
Сколь это ни удивительно, но от тюремной решетки Рекемчука спасла лишь упомянутая выше регистрация его в качестве капитана запаса румынской армии: кодекс офицерской чести в Румынии соблюдался свято…
Позднее он сам напишет:
«…Я не был арестован только благодаря занимаемому мною тогда положению, и как капитан резерва рум. армии, но с меня была взята подписка о невыезде. В виду сгустившейся атмосферы, в связи с ликвидацией Татарбунарского восстания, я воспользовался имевшимся у меня заграничным паспортом и выехал, сначала в Италию, а затем в Париж».
Подражание классику
«…Если не мемуары, не роман, то что же я сейчас пишу? Отрывки, воспоминания, куски, мысли, сюжеты, очерки, заметки, цитаты…
Но всё равно мне не под силу заполнить этими жалкими обломками своей и чужой памяти ту неизмеримую, вечную пропасть времени и пространства, на краю которой я ворочаюсь до рассвета, измученный, истерзанный тяжелыми мыслями».
Это — из Валентина Катаева, из «Травы забвенья».
Ну вот, обрадуется читатель, наконец-то автор раскололся, признался в том, кому столь бессовестно подражает, по чьему рецепту лепит свою прозу, — мог бы и раньше помянуть Катаева!
Да, действительно, в самую точку: отрывки, воспоминания, куски, мысли, сюжеты, очерки, заметки, цитаты…
И опять же, как улика, совпадение координат: Одесса, а там, глядишь, всё двинется знакомым катаевским маршрутом — Киев, Харьков, Москва.
Так оно и будет.
Но я вспомнил о Катаеве совсем по другой причине.
В начале семидесятых старшие товарищи поручили мне сговорить Валентина Петровича Катаева войти в руководство Московской писательской организации, одним из секретарей которой был я.
Мы созвонились, условились встретиться в Центральном Доме литераторов — там, наверху, за сценой зрительного зала, где в старинных кафкианских коридорах обитала эта канцелярия.
Понимая щепетильность возложенного на меня поручения, я всё же не очень робел, надеясь на то, что классик простит мне эту дерзость.
Я знал, я чувствовал, что он почему-то ко мне благоволит: обычно столь язвительный и резкий, притом со всеми без исключения, даже с очень близкими людьми, — он был подчеркнуто добр в беседах со мною, разговаривал задушевно и мягко, смотрел отечески, ведь я был ровно на тридцать лет младше него.
Неужели он просто улавливал в моих глазах всю безмерность читательского обожания?
Разлученный в младенчестве с родным городом, увезенный жить в другие города и веси, увезя из Одессы лишь смутные и разрозненные блики памяти, я заново открыл для себя этот город по книге Валентина Катаева «Белеет парус одинокий», которую прочел в детстве.
Вместе с юным героем этого романа Петей Бачеем и его уличным приятелем, сорванцом Гавриком, я обживал Ланжерон и Фонтаны, Дерибасовскую и Гимназическую, Куликово поле и Ближние Мельницы, Молдаванку и Пересыпь.
Я будто своими глазами видел броненосец «Потемкин», сдавшийся на милость, необитаемый, который тащат на буксире, как на аркане, из Констанцы в Севастополь.
Путешествовал на дилижансе, навьюченном корзинами с синими баклажанами, до пристани в Аккермане.
Я слышал своими ушами, как яростно торгуется на привозе с рыбаками мадам Стороженко: «Где бычки? Я не вижу. Может быть, вот это, что я держу в руках? Так это не бычки, а воши…»
И еще я слышал, как мечется в горячечном бреду матрос с «Потемкина» Родион Жуков: «Башенное, огонь!..»
И еще я видел белый мазок, запятую, брошенную на сине-зеленый фон кистью сидящего под зонтиком мариниста: лермонтовский парус над бедной рыбацкой шаландой…
Десятилетним мальчиком я вбирал в себя эти образы со страниц катаевской книги, они запечатлевались на всю жизнь в расширенных от восторга зрачках.
И сейчас он, который всё это написал, не без торжества считывал эти образы в моих глазах и едва сдерживал кривоватую тщеславную усмешку.
Но к делу.
Я изложил ему общую просьбу войти в секретариат, подкрепив это собственным доверительным аргументом: Валентин Петрович, хватит держать на командный постах в Союзе писателей всякую шваль, которая именно таким способом — должностной властью — компенсирует свою бездарность… Валентин Петрович, если кто-то в писательском союзе и должен занимать начальственные посты, то пусть за этим будет авторитет таланта, репутация мастера!
Выговорившись на предельном темпераменте, я вдруг осекся, переводя дух.
Впервые он смотрел на меня отчужденно — сверху вниз, ведь он был очень высок ростом, — почти враждебно, жестко, поджав тонкие губы.
Наконец губы шевельнулись:
— Послушайте, Рекемчук… Мне осталось пятнадцать минут.
Что? Я обмер, похолодел, поняв, что он имеет в виду, хотя и отдавал себе отчет в условности этой риторической фигуры: в свои семьдесят с гаком он был еще мужик хоть куда.
Сгорбясь, он наклонился к моему лицу и, уставив глаза в глаза, договорил тихо:
— И все эти пятнадцать минут я буду писать!
Развернулся и пошел к двери. Мы почему-то разговаривали стоя, не садясь в кресла. Может быть, он догадывался о содержании предстоящей беседы и заранее решил для себя, что она будет предельно краткой.
Я же остался стоять посреди кабинета — кстати, чужого — подавленный, сконфуженный, жалкий, сгорая от стыда, лишь в эту минуту полностью осознав, с какой дичью обращался к автору «Святого колодца» и «Травы забвенья», к человеку, благословленному на служение музам самим Буниным.
Будто бы я — о, кошмар! — самого Ивана Алексеевича Бунина сговаривал войти в московский секретариат.
Уже тронув дверную ручку, Катаев вдруг замешкался, потоптался на месте, вернулся.
Он возложил мне руку на плечо и сказал очень тихо, но теперь в его голосе не было и следа недавней жесткости:
— Послушайте, Рекемчук… Я учился с вашим отцом в школе прапорщиков.
И ушел.
Значит, вот почему он был доселе так добр со мною?
Мне бы броситься за ним следом, догнать, остановить, лечь поперек пути, пасть на колени — всё, что угодно, — но расспросить дотошно, в деталях, в подробностях, запомнить, а потом, не полагаясь на память, записать всё, что он скажет, зарубить на носу, высечь золотом на мраморе, и уж от этих записей двинуться мыслью и воображением по канве самого важного сюжета — книги об отце, так страшно ушедшем из жизни.
Но я стоял, как вкопанный, посредине чужого кабинета. Растерянный, оробевший, косный…
Много лет спустя, когда я рассказывал об этой встрече его сыну Павлику Катаеву и другим, кто был близок Валентину Петровичу и кто за глаза звал его Валюном, — меня обычно переспрашивали: может быть, он сказал «в юнкерском училище»? Ведь он, судя по ранним его рассказам, учился именно в Одесском юнкерском училище.
Но я точно помню, что Катаев сказал именно так, как он сказал: «Послушайте, Рекемчук… Я учился с вашим отцом в школе прапорщиков».
Между прочим, в последующие дни Валентин Петрович все-таки дал согласие сделаться одним из секретарей правления Московской писательской организации. Видно, новый разговор с ним провели более настойчивые люди, нежели я. И он им стал, его избрали в числе других.
И когда на секретариат, на ковер вызвали мятежного барда Александра Галича, чтобы исключить его из Союза писателей, четверо секретарей проголосовали против его исключения: Агния Барто, Алексей Арбузов, Валентин Катаев и я.
Но его всё равно исключили.
И потом, уже выдавленный за бугор, он не раз — на публике, на сцене, с гитарой, с явным удовольствием — перечислял эти четыре фамилии.
Другие важные подробности этого громкого дела я еще, бог даст, поведаю в этой книге.
О том, что сказал Галич, улетая на чужбину, своей приятельнице, киноактрисе Марине Фигнер; и о том, как она приходила ко мне, чтобы передать эти его слова; и о том, как я был польщен и испуган; и о том, как по команде с Лубянки нас, четверых, травило гэбэшное охвостье, прикинувшееся «диссидой».
А в той фразе — «Мне осталось пятнадцать минут», — было, конечно, некоторое кокетство, вообще свойственное ему.
На самом же деле ему оставалось гораздо больше, хотя и тоже в обрез. Наш разговор произошел, насколько помню, в 1974 году, а умер Валентин Петрович Катаев в марте 1986 года, то есть через двенадцать лет.
Но уж что в его лихом речении было совершенной правдой, то это вторая половина фразы, услышать которую я сподобился лично: «…и все эти пятнадцать минут я буду писать».
Он писал исступленно: «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона», «Кладбище в Скулянах», «Алмазный мой венец», «Уже написан Вертер», «Юношеский роман», «Сухой Лиман»…
Почти всё это впервые появлялось на страницах «Нового мира», а я как раз в ту пору был членом редколлегии этого журнала и, таким образом, имел возможность прочитывать его новые вещи еще в верстке.
Однажды в отделе прозы мне сказали, что вот-де приходил Катаев и, между делом, поинтересовался: читал ли я его свежий опус? Речь шла о «Юношеском романе». Я ответил, что да, конечно. Ну, и как? В восторге, как всегда — обожаю его прозу… Тогда, сказали мне, позвоните старику, выразите это ему лично, ведь он интересовался — читали ль вы?..
Но я не позвонил.
И в том — моя казнь, хотя тогда я и счел себя правым, за что мне опять-таки казнь.
Что же случилось?
Случился «Вертер».
Повесть Валентина Катаева «Уже написан Вертер», опубликованная в том же «Новом мире» в 1979 году. Может быть, самое яркое из созданного им. И наверняка — самое скандальное (во всяком случае, тогда это было шоком). Заставившее многих его почитателей отшатнуться, отпрянуть в негодовании…
Я был в числе отпрянувших. Больше того: я был в числе тех, кто возражал против публикации этой повести в «Новом мире». Между прочим, тогдашний главный редактор журнала Сергей Наровчатов тоже был смущен прочитанным текстом и, как обычно, когда в редколлегии возникали споры, повез его куда-то, говорят — в ЦК КПСС, говорят, что к самому Суслову. И оттуда последовала команда: печатать!..