Печка - Михальский Вацлав Вацлавович 2 стр.


Так они доехали молча до конечной остановки, до кольца. Он вышел в одну дверь вагона, она в другую, и разошлись в разные стороны.

Завернув за угол, она постояла там минутку, а потом, когда в трамвае зажегся свет, побежала обратно. Вскочив на ступеньку второго вагона, она заметила, что и он вернулся и вошел в первый вагон.

«Он меня не заметил,— с облегчением и тоской подумала Таня, — он меня не видел, слава богу!»

Стоя в тамбуре, сквозь пыльные стекла вагонов она краешком глаза изучала его профиль, склоненную голову, руки, которые она так хорошо запомнила...

А он поминутно беспокойно оглядывался, чувствовал, что кто-то на него смотрит.

«О ком он думает? — спрашивала себя Таня.— Может быть, обо мне? Неужели обо мне? Но что он думает обо мне? Если бы знать!»

На одной из остановок он вышел из вагона. И пропал в темноте.

А ночью ей приснился сон...

Летний вечер. К ее дому в белой полотняной косоворотке, подпоясанный серебряным кавказским пояском, идет он, а следом за ним плывет по небу зеленоватый месяц. Босая, простоволосая выбегает она к нему навстречу. Он протягивает ей блюдо с большой живой рыбой. Рыба сияет серебряной чешуей. Она берег у него из рук блюдо, опускает его на пол. Снимает с него туфли, те самые коричневые парусиновые туфли, которые она видела на нем в трамвае. Потом приносит из дому эмалированный тазик и чистой прозрачной водой моет ему ноги — и вдруг вода превращается в кровь...

Мать всегда говорила ей, что есть сны вещие, а есть так — пустые. Вещий или пустой приснился ей сон?

Как только мать заворочалась, Таня окликнула ее.

— Мама, я видела такой смешной сон! Ма, разгадай его!

И тут же, усевшись к матери на постель, она рассказала ей свой сон.

— Суженый, доченька, суженый! Жених тебе приснился. Вот посмотришь, свадьбу играть будем! — засмеялась мать, сама не веря своим словам: уж очень молода была Таня.

— Ну, ма! Ну, что ты говоришь! — вспыхнула Таня.

С этого дня она стала как опоенная — сон и предсказание матери как будто вытеснили все другие впечатления ее жизни.

«Суженый!» — думала Таня и краснела так, что на глазах выступали слезы.

Таня постепенно привыкла к тому, что почти всякий раз после работы они ехали домой в одном и том же трамвае. И когда однажды, слякотной зимой, случилось так, что переполненный трамвай отошел, а они с Андреем остались, Таня, забыв, что они незнакомы, сказала:

— Пойдемте пешком!

У него хлопали на ногах галоши, он оставил в грязи сначала одну, потом другую и по непролазной грязи шел за ней следом в своих парусиновых туфлях...

«Как же у него должны были закоченеть ноги,— вдруг с испугом и жалостью подумала Таня.— А тогда я и не сообразила! Нет, я подумала, но не так, как должна была,— мне стало смешно, и он мне показался будто бы ослепшим и вдруг на какой-то миг даже разонравился, дура, дура...» Она погладила ноги Андрея, заботливо подоткнула под них со всех стороны одеяло.

И сразу ей вспомнилось, как однажды в обеденный перерыв (завод их стоял на берегу моря) они с Андреем сидели на обрыве, прямо на теплой земле, покрытой иголками первой травы и прошлогодними черными листьями. Среди зеленых упругих стрел травы маленькими солнышками сияли, словно лакированные, лютики, рассыпанные по всему обрыву. Почки на деревьях еще не распустились, но набухли, стали розовыми, и над ними вились еще не окрепшие, короткокрылые пчелы. Дул южный ветер «Магомет»,

Таня и Андрей смотрели изумленно в небо — океаны душистого воздуха бесшумно катили свои синие волны... Им казалось, что они тоже плывут на этих ласковых волнах в глубокую синь, в прозрачную бесконечность. А за обрывом, до самого горизонта, светилось море. Море, как и небо, пахло весной, льда уже не было, и нежная прохлада поднималась от воды.

Таня вдруг заплакала, заплакала от счастья, переполнявшего ее душу, от той огромной и вечной красоты мира, которую открыли они вместе — вдвоем.

— Если ты когда-нибудь и будешь плакать, то только от счастья,— пообещал тогда Андрей.

Как ошибся Андрюша... Если бы люди были свободны управлять своей судьбой, своей жизнью...

Она поднесла к губам тяжелую безвольную руку мужа и тихонько начала целовать его мозоли. Как она, глупая, ревновала его, как мучила своей ревностью. В конце каждого месяца Андрей, лучший токарь завода, по нескольку дней не уходил из цеха — горел план. Как страдала в эти дни Таня! Она знала, что свое задание он давным-давно выполнил, а теперь помогает товарищам. Он пропускал занятия в вечернем институте, где учился на четвертом курсе, а потом ночи напролет просиживал над книгами. А она ревновала без всякой причины, просто сама себе выдумывала несчастья...

Андрей учился лучше многих других, и к нему бесконечно обращались с просьбой «решить задачку». Знали, что Андрей не откажет. Проводив соученика, он бежал через весь город к ее дому и чуть слышно стучал в окно. Он знал — она не спит. Страдающая и гневная Таня выбегала к нему за ворота, и они объяснялись до самого утра.

— Я не могу не помогать товарищам, Танюша, я не могу. Так будет всегда, в этом нет для тебя ничего обидного...

Ей пришел на память тот вечер, который принес им столько тяжелых минут... У нее на курсах последние два часа были пустыми, и Таня решила зайти к Андрею в институт предупредить, чтобы он не ждал се напрасно. Она открыла тяжелые двери института. Шли занятия. В центре вестибюля две девушки и парень прикалывали к стене новый номер стенной газеты. Вверху большого белого листа Таня прочла: «Экстренный выпуск. Посвящен Андрею Тоболкину — гордости нашего института, занявшему на Всесоюзном конкурсе рационализаторов первое место». И ниже: «Держите равнение па правофлангового— Андрея Тоболкина». Повесив газету, девчонки и парень ушли в соседнюю комнату, на двери которой висела табличка «Комитет комсомола».

Таня с гулко бьющимся сердцем подошла к стенгазете и начала ее читать. Все заметки были напечатаны на пишущей машинке, многочисленные ошибки тщательно исправлены фиолетовыми чернилами. Все заметки были посвящены Андрею. Тоболкин — лучший рационализатор завода. Тоболкин — стахановец. Тоболкин — лучший студент. Тоболкин — первый спортсмен завода. Тоболкину — слава! И т. д. и т. п.— что было и чего не было...

Таня читала, и щеки и уши у нее разгорались все ярче и ярче.

Прозвенел звонок, захлопали двери, коридор наполнился шумом, табачным дымом, смехом.

В смущении Таня поспешила выйти на улицу. Она видела, как возле стенной газеты образовалась толпа. Андрея все не было, и только когда вновь прозвенел звонок и толпа у газеты рассеялась, из дальнего конца коридора вышел в вестибюль Андрей. Он потоптался минуту возле газеты, потом аккуратно снял ее, сложил вчетверо, порвал на мелкие кусочки и бросил в глубокую фанерную урну, стоявшую у дверей. Белый от волнения, он вышел на улицу и, не заметив Таню, прошел мимо. Она ничего не поняла и побежала за ним следом.

Андрея затаскали по разным комиссиям и собраниям. Никто не хотел верить его скромности. «Буржуазная отрыжка, крайний индивидуализм», — говорили выступавшие на собраниях товарищи, среди них были и те ребята, для которых вечера напролет решал он задачи по математике, тянул их за уши с курса на курс. От Андрея требовали, чтобы он «осознал свою вину» и «покаялся», но он не понимал, в чем виноват, и упорствовал, многие были уверены, что его исключат из комсомола, а кое-кто поговаривал, что и этим дело не кончится…»

Сколько вечеров просидели они в молчании на ее любимой скамейке, увитой виноградом. В молчании или к разговорах о будущей расправе, которая надвигалась день ото дня все ощутимее,— большинство институтских друзей-товарищей, в прежние времена «души не чаявших в своем вожаке», теперь юркали мимо него, опустив глаза, преподаватели не отвечали на его приветствия.

— Ничего, Андрюша, перемелется — мука будет,— утешала его мать Тани.

Кто знает, как бы все это «перемололось», если бы не пришел вдруг Андрею вызов в Москву на слет ударников. Видимо, как победителя Всесоюзного конкурса рационализаторов, его взяли в столице на заметку, записали куда-то, и вот теперь запись автоматически сделала свое дело. А когда он вернулся со слета, страсти уже утихли и жизнь мало-помалу вошла в привычную колею. Все знакомые, полузнакомые и незнакомые люди как ни в чем не бывало вернули ему свое благорасположение. Друзья снова просили решать для них «задачки», преподаватели снова хвалили по всякому поводу и без повода, а уж о том, чтобы кто-то из них не ответил на его приветствие, и речи теперь не было, все улыбались ему, как могли. Словом, все стало как прежде, только и Таня и Андрей сделались еще ближе друг другу...

Таня приподнялась, нашла сухую пеленку, вытерла мокрые от слез уши, волосы, шею.

Андрей застонал и что-то пробормотал во сне.

«Набегался сегодня за один день, как за неделю,— подумала Таня.— И на завод, и в военкомат, и к матери, и в аптеку... За нами в роддом. И все такие концы! По такому холоду!..»

Таня улыбнулась новым воспоминаниям: в день их регистрации он приехал к ней на велосипеде, отвязал от багажника маленький фибровый чемоданчик и передал его Тане.

— Возьми, дома открой... я тебя здесь подожду, выходи только скорей!

Удивленная, она понесла чемоданчик домой. Изломавши ногти, еле-еле зубами развязала старые мохнатые веревки, затянутые узлами. Открыла и ахнула: в чемоданчике белые свежие розы, они даже не измялись — так были свежи и упруги.

...Сын спал.

Андрей еще затемно ушел за обещанной ему печкой и до сих пор не возвращался.

Таня провела пальцем по холодному, сплошь закрытому ледяными узорами стеклу, и снова сдавило горло. Она отошла от окна и стала вытирать мокрой тряпкой, выстилать газетами, готовить к дальней дороге старенький фибровый чемоданчик. От чемоданчика пахло металлом и машинным маслом — Андрей держал в нем инструменты,— а ей чудился запах роз...

Таня посмотрела в окно, и взгляд ее остановился на двери их сарайчика, который Андрей громко именовал мастерской. Осенью, когда Таня уже пошла в декрет, они с Андреем как-то ездили на лесной склад и купили там досок из отходов, мелких, тоненьких, на взгляд Тани, совсем не стоящих досочек. Но он им радовался, как сокровищу. Дома он обстругивал их и склеивал столярным клеем одну с другой, а потом мастерил из них верстак. Во дворе на скамеечке сидел хозяин квартиры, плотник по специальности, и давал сонеты. Когда верстак был готов, Андрей был так доволен, что даже согласился пойти с Таней в кино,— на кино ему всегда не хватало времени. Потом он купил как-то на «толчке» старые тиски, потом коловорот и еще уйму всяких инструментов. Когда они бывали с Андреем на базаре, то всегда ссорились: она тянула его в промтоварные магазины «хоть посмотреть», а он рвался в хозяйственные, чтобы бесконечно разглядывать там сверла, пилочки, стамески,— инструменты были его слабостью, он любил их,

как женщины любят украшения.

Теперь все эти аккуратно развешанные инструменты оставались без хозяина...

Дверь распахнулась, с мокрым от пота лицом, запыхавшийся, с чугунной буржуйкой и жестяной трубой в комнату ввалился Андрей.

— Андрюша! Как ты такую тяжесть...

— Какая там тяжесть! — по-мальчишески молодецки махнул он рукой. — Там еще в печке хлеб.

— И о хлебе позаботился, ну, Андрюша! — Она прижалась к его плечу, к толстой, пахнущей снегом стеганке.

Таня открыла литую дверцу буржуйки, вынула закаменевшую на морозе черную буханку. В следующую минуту Андрей уже принялся налаживать свое приобретение: вывел трубу в заранее приготовленную форточку из жести с асбестовыми прокладками по вырезу и меньше чем через час опробовал печку.

Словно понимая ситуацию, печка не капризничала, не дымила, дрова быстро занялись пламенем, загудели с ней мощно, и скоро в комнате стало тепло, и запах выгорающего металла смешался с запахом горелого фитиля и копоти начадившей керосинки.

Печка была совсем новенькая — моя ровесница. Подобно тому как у меня еще не выкатался пушок на спине, так и она была вся в ржавчине, в пыли, забившейся глубоко в поры, в потеках солярки с одного боку,— видно, лежала по соседству с бочкой горючего. До того как мой отец принес ее в дом и одухотворил живым огнем, она валялась где-то в темном складском углу и, не выполняя своего предназначения, как бы не существовала на свете. Вот почему я и считаю, что мы с ней — ровесники.

С младенчества я полюбил ее как родную и, что бы ни случалось между нами, никогда не таил на нее зла, а бывало всякое. Только одних ожогов сколько я вытерпел! От самого сильного из них на всю жизнь осталось клеймо. Угораздило меня, двухлетнего, шлепаясь на пол в погоне за котом Барсиком, удариться голым плечом о ее раскаленный бок. Какими только словами не ругала мама печку, даже била ее поленом. Я тоже грозил ей с кровати:

— Ну-ну-ну, печка!

А когда рана зажила, обида тотчас забылась, и я опять без боязни и зла, а лишь с чистым восторгом смотрел, как пробегают колючие огоньки по малиновой

плите.

Как быстро сушились, бывало, над печкой мои штанишки на помочах, перешитые из маминой юбки, связанные мамой носки из козьей шерсти и даже валенки, которые смастерила мне мама из стеганого одеяла; эти валенки, или, как называли их у нас — бурки, я надевал в литые татарские галоши с острыми носами, и мне сам черт был не брат.

А какие вкусные яства готовились на нашей печке: кукурузные лепешки на тюленьем жиру, сладкие бураки в чугунке, затируха! Однажды мы даже пекли на ней пышки из белой-белой канадской муки и ели их с настоящей арбузной патокой! Но больше всего я любил, возвратившись из очереди, поджаривать прямо на плите довески — кусочки замерзшего черного хлеба, обгорая, пахли так сладостно и так хотелось их съесть, что ничего лучшего я и не припомню на своем

веку.

Очень долго, чуть ли не до восьми лет, мама не разрешала мне разводить в печке огонь. А вот выгребать золу и жужелку прогоревших катушков мне было доверено значительно раньше. Я всегда с удовольствием очищал нашу печку как можно лучше, чтобы она горела всем на зависть, выгребал золу и жужелку в таз, потом выносил во двор и разбрасывал ровным слоем от коридорчика до ворот. Со временем натопталась отличная дорожка—так что даже то, что выбрасывалось из печки, служило нам с мамой на пользу; между воротами и порогом коридорчика никогда не бывало ни луж, ни грязи, ни льда, на котором мог бы поскользнуться человек...

— Вот теперь я спокоен! — вытирая рукавом капельки пота на лице, сказал Андрей.— Теперь вы с Ивашкой не замерзнете, дождетесь меня в тепле.

На призывной пункт Андрею надлежало явиться к трем часам дня.

Гудели поленья в раскаленной буржуйке, в комнате пахло сосновой смолой, безмятежно спал в своей люльке маленький. Окно оттаяло, и с кровати Андрею и Тане было хорошо видно снежную, сверкающую на солнце улицу.

— Не уезжай! Не уезжай! Не уезжай! — исступленно шептала Таня.— Не уезжай! — горячо целовала она его подбородок, крепкую шею, роднику на белом плече.

...Этим летом они совсем не загорали, ни разу не выбрались на море, которое было так близко, что даже сейчас, если хорошенько прислушаться, можно различить его неумолчный гул. Не до развлечений было. Еще весной тяжело заболела мать Тани. Чтобы ухаживать за нею, старшая сестра Тани Валя оставила работу. На лечение матери и на содержание сестры нужны были деньги. «Это наша забота,— сказал Андрей,— я буду прирабатывать сверхсрочно». Бывало, вечером в день получки придет домой, как всегда усталый, голодный, и еще с порога сует ей в руки половину зарплаты и требует: «Отнеси, Танюша, маме сейчас же!» — «Да завтра...»— начнет она. Но Андрей и слушать не хочет и обедать не садится до тех пор, пока она не возьмет деньги и не выйдет из дому...

— Не уезжай! — твердила Таня сквозь слезы.

Он лежал, сладко опустошенный, как будто плывущий в теплом тумане, и так хотел, так хотел поддаться ее уговорам! Если бы это было возможно...

— Андрюша...

— Что?

— Ты можешь для меня...

— Для тебя? Разве не знаешь? Что угодно...

— Правда?

— Ну, говори же, чего хочешь? — легко и нежно погладил он ее лицо.

Она успела поцеловать его руку, набралась храбрости, сказала:

— Андрюша, давай сына назовем твоим именем. Мне так будет легче без тебя. Он ведь у нас еще не записан. А потом второго, когда кончится война, когда вернешься, второго назовем Иваном. Честное слово, Андрюшенька, а? Честное слово!

Андреи нахмурился, подумал и, рассмеявшись, согласился:

— Ну, если ты настаиваешь, давай. Андрей так Андрей. Значит, Андрей Андреевич!

Назад Дальше