Михаил Тверской: Крыло голубиное - Косенкин Андрей Андреевич 17 стр.


Однако пока пробить брешь татарам не удавалось. «Греческий огонь» из разбитых горшков и со стрел не успевал разгораться. Стоило такой стреле перелететь через стену, тут же с малыми и большими бадейками гуртом к ней кидались, бабы и ребятишки. Правда, и вода не сразу сбивала дьявольский поганый огонь. Растекшуюся по городнице, горящую всей поверхностью жидкость из разбитых горшков мужики затаптывали ногами, сбивали пламя скинутыми с плеч зипунами и полушубками, не давая огню схватиться. Стрелы, что язвили огнем внешние стены крепости и ворота, наловчились сверху сбивать колами, хотя при этом и погибали бессчетно. Впрочем, как ни старались, кое-где огонь все же занялся. Горела и надвратная башня. Внутри же крепости покуда всего одна изба занялась пожаром, полыхнув соломенной кровлей. По счастью, день был безветрен, а мужики и бабы, накинувшись скопом, вмиг раскатали ближайшие к пожарищу срубы.

Каждый прилив новой татарской лавы оставлял на крепостной стене раненых и убитых. Возле бойниц, сменяя друг друга, все время находились лучники, и стрела, угодив в бойницу, почти неминуемо поражала человека. Хотя большая часть татарских стрел, перелетев через частокол заборола, выхватывала случайные жертвы, пущенные наугад, их стрелы все же находили себе добычу, по странной прихоти выбирая то бабу, то старика, то дите, а то и собаку.

Одна такая собака, визжа и брызгая кровью, вертелась юлой на затоптанном красном снегу, ухватив ощеренными зубами древко стрелы, насквозь пробившей ее живот возле ляжек. Пробегавший мимо мужик приостановился, вынул из ножен короткий меч и, размахнувшись, рубанул по изогнутой шее собаки, оборвав ее мучения и визг. Оскаленная голова упала горлом на снег. Однако лапы собаки все еще переступали, продолжая движение по кругу, а обезглавленное горло, брызжа кровью, все еще тянулось к хвосту, пока изумленный мужик не остановил этот бег, пнув бедолагу в бок.

Схорониться от стрелы, коли она уж решила тебя найти, было никак нельзя. Из града стрел, пущенных разом, твоя стрела отыскивала тебя там, где, казалось, никак не могла отыскать. Тысяцкого Кондрата Тимохина стрела нашла, когда он, повернувшись спиной к бойницам, уже сходил со стены. Когда его голова уж должна была скрыться за верхним бревенчатым срубом, из не прикрытой никем бойницы, чиркнув по ее кромке пером и оттого изменив направление, вдруг вылетела его стрела и достала Кондрата, угодив аккуратно между щитком назатыльника и краем кольчуги в самую шею, перебив позвонок и выйдя из горла…

Но и татары несли потери. Не один десяток их лучников, снятых русской стрелой с седла, остался лежать под стеной. Не один десяток раненых и убитых унесли назад кони. Каждая новая волна оставляла перед крепостью черные, недвижные камни трупов. Причем раз от разу волны останавливались все дальше от крепости, там, где русские стрелы не наносили вреда, и наконец вовсе иссякли.

Никто в городе не знал, да и не мог знать, насколько и для чего взяли передышку татары. Во всяком случае, можно было спокойно осмотреться, посчитать потери, унести убитых со стен, отправить в дома к бабкам-лекаркам раненых. Все понимали: это лишь отсрочка от смерти, а потому особенной радости в глазах людей не было, однако и решимости защищаться после первых часов обороны, кажется, не убавилось. Просто устали люди от смерти, что косила рядом своей косой.

Лучники не ушли от бойниц, лишь опустились на корточки, сели на бревнища городниц, привалились спинами к заборолу. Молодухи, бабы и ребятишки полезли на стену, неся в руках лукошки и завязанные узлом полотенца со снедью. Вряд ли предполагал кто, что разговеться придется ныне не за столами со стюднем да сваренными просоленными окороками под добрый ковш духовитого сыченого меда, а на холоду, на дымной, опаленной крепости, кромсая хлеб и мясо ножами, наточенными на людей. А впрочем, всякая радость — радость, когда бы Бог ее ни послал. Как ни томилась душа, брюхо принимало с охотой все, что принесли в лукошках. А главное, отчего-то любо было глядеть на молодух и мужних жен, искавших на стене своих милых, будто последний раз видели они их не до полдня, а уж многие долгие дни назад. Но не было радостных вскриков при встрече, да и слов-то почти не произносили, лишь глядели в глаза друг другу и молчали. Горе — не счастье, его не удержишь, однако и бабьего воя покуда в городе слышно не было. Узнав вдруг, куда снесли ее мужа (а убитых сносили под стену), охнет иная, всплеснет руками, рассыпав еду из лукошка, закусит зубами ладонь и неслышно заплачет. И слезы в общей беде были молчаливы…

12

Все время боя князь провел на стене. А теперь он сидел в жарко натопленной избе, рассупонившись от брони и одежд аж до нижней, мокрой насквозь рубахи. Откинувшись головой на стену и прикрыв глаза, он будто бы улыбался. Ему и впрямь впервые за многие месяцы было покойно и чуть ли не радостно — в жаркой кровавой страде душа освобождалась от сарайского унижения, и уж за то одно не жалко стало и умирать.

Причащая его ныне поутру, усталый, осунувшийся после всенощной владыка Симон молвил:

— По грехам нашим воздает нам Господь! Не Андрей тот, но Бог снова навел поганых на Русь в великие праздники, ибо сказано: обращу праздники ваши в плач и песни ваши в рыдания…

— Ужели Господь не нам, а им покровительствует? — спросил тогда Михаил.

— Не им он покровительствует, сын мой, а нас наказывает, — усмехнулся в ответ епископ.

— За что же, владыко?

— Али не за что? — спросил Михаила Симон и сам ответил: — За дурные наши пути. За то, что и ради Господа не можем презреть суету, себялюбие, не имеем сил ни корысть победить, ни тщеславие, ни гордыню великую княжескую, дабы ради Господа нашего единым миром соединиться…

«Стократно прав владыка: по грехам нашим и наказание! Только откуда же эта радость?..»

Бояре не тревожили князя. Каждый думал о своем, отдельном и милом, да все вместе о том, сколь долго они продержатся. И странно — вопреки обреченности, ни в чьей душе не было страха, одна лишь досада, что татары сделали передышку. Лучше бы уж на стену полезли, коли уж смерти не миновать. Всем скорее хотелось сшибки.

Чуть запоздав от злых коротких ударов била, с улицы донесся крик:

— Татары!..

Но и в этом крике, несшем ужас и смерть, ныне не было страха.

Михаил поднялся с лавки, не ожидая услуги, начал одеваться, спокойно, неторопливо и тщательно застегнулся на все пуговицы, крючки и петельки, затянул серебряный пояс с короткой, кривой, как у татар, саблей, перекрестился на угол с образами, где ради праздничка, пыхая маслом, горела лампадка.

— Ну, с Богом, братья бояре, — сказал он и улыбнулся. — Нельзя нам ныне, в праздник Господень, не устоять против нехристей. — И шагнул из горницы в темную сенную клеть.

Татары шли теперь по-другому. Первыми, в три стены, опять мчались конные лучники, напозади их, повязанные друг с другом одной веревкой, цепью бежали пленные русские, спереди прикрывая пеших татар, которые шли со щитами над головой, широким бруском.

Видно, пригнали обоз с пленными клинскими, московскими, кснятинскими, вертязинскими, дмитровскими и прочими жителями, взятыми по пути. Сильных и молодых отдали барышникам или сами с малым отрядом погнали их в свою степь, здесь же, в этой цепи, оказались лишь немощные, в основном бабы да старые мужики.

Лучники, волна за волной скинув стрелы, откатились назад, и к самой стене приблизились татарские пешие, прикрытые пленными и щитами. Одна веревка вязала всех: и тех, кто не хотел, и кто уже не мог бежать, а в спины их кололи татарские копья. Вопли и плач обгоняли бегущих. Старики бежали тяжело, неловко плетя ногами, отвислые жалкие старушечьи груди выпадали из разорванных воротов рубах, и пальцы защитников, державшие внатяг тетиву, не смели пустить стрелу в эти бессильные, беззащитные материнские груди. Среди пленных приметен был шириной и дородством простоволосый, с помороженным, красным лицом над седой окладистой бородой старик. Когда цепь приблизилась настолько, что можно стало разглядеть лица, князь Михаил, да и многие тверичи признали в старике кснятинского воеводу Порфирия Кряжева.

— Тимоха! Тимоха! — перекрывая своим зычным голосом визг поганых, стоны раненых и бабий вой, беспрестанно кричал он. — Стреляй, сын! Убей меня! Упаси от поганого! Господи! Бей, сынок! Тимоха!..

Тимоха того не видел. В тот день он не был на крепости, а вместе со своей горстью и другими дружинниками ждал у Торжских ворот, когда же придет княжье слово и настанет черед пустить в поле конницу.

Наконец кто-то на стене не выдержал, смилостивился, и Порфирий Кряжев, грудью словив стрелу, обвис на веревке и повалился громадной тяжелой тушей под ноги бегущим следом татарам.

— Стреляйте, сынки, стреляйте! — кричали и бабы.

Впрочем, слова уже в общем вопле трудно было различить и понять.

Оборачиваясь к татарам, бабы и мужики пытались руками хватать клинки и вражьи копья, сами натыкались грудью на них, падали нехристям под ноги. И уж со стен враз полетели стрелы, скашивая без разбора и своих и чужих. Но было поздно. Татарский брус уже находился под самой стеной, где его и стрелы не брали.

Из рядов доставались длинные, легкие лестницы с загнутыми железными крючьями на концах. Крючьями лестница забрасывалась на стену, и тут же на ней повисали десятки татар. Татары проворно карабкались вверх, и под их тяжестью железные крючья лестниц намертво впивались в бревна городниц. И десятку мужиков не под силу было столкнуть их обратно. Тогда вязкая, медленная смола полилась на татар, обжигая голые лица и руки, оволакивая мех вывернутых наружу шуб, проникая под них и под скользкую чесунчу нижних рубах. С собачьим визгом скатывались обожженные с лестниц, но на их месте возникали другие, а смолы, которой казалось так много, что хватит на всю Орду, уже недоставало, ее не успевали приносить от котлов. В ход шел и кипяток, и копья, и просто длинные колья с острыми зазубренными концами, которыми тверичи с заборола тыкали татар в лица. Но они все лезли неостановимой могучей силой, а от реки, лишь только бы эти овладели стеной и отворили ворота, готовы были тронуться конные тяжелые мечники.

— Все, князь! Давай слово конных пускать! — подступили к Михаилу бояре.

— Погодите, ныне без конных откинем!

На удивление всем, хоть и не было времени удивляться, князь остался спокоен, излишне не горячился, но, напротив, кажется, не хуже опытного воеводы Помоги видел, куда и когда нужно послать подкрепление. Можно было теперь конной дружиной ударить в спину татарам, однако тогда наверняка тронулись бы и татарские мечники, которые покуда стояли.

А уже десятки первых татар, перепрыгнув через частокол заборола, оказались на городнице. Но здесь превосходство защитников оставалось еще велико.

Сабли, топоры, мечи, копья, сулицы, булавы и простые ножи русских были пока проворней. Сам князь тем же хитрым ударом сбоку, каким он располовинил барышника, когда у Москвы отбивали пленных, наискось подрубил ногайца, упавшего вдруг перед ним с заборола. Ефрем Тверитин, неотлучно бывший при князе, и глазом моргнуть не успел. Однако настоящих рубак на стене было мало — больше отменных лучников да простых ополченцев.

— Ефрем! Тимоху Кряжева с горстью зови да еще с сотней дружинников! — крикнул Тверитину Михаил.

Как ни летел Тимоха с дружинниками к Московским воротам, но не успел. Прежде чем дружинники спешились, татары вдруг, будто устав и отчаявшись, отхлынули, унося с собой раненых, спотыкаясь о бессчетные тела мертвых на стене и под нею.

Горели ворота. Огонь с них жадно лизал бревна надвратной башни. По оставленным татарами лестницам мужики поспешили тушить. Воду лили обильно и скоро прибили пламя, уже разъевшее до угольной черноты обитые железом дубовые плахи тверских ворот. Татары, что было удивительно, не мешали.

Божий высокий день светлого Рождества Иисуса, устав от людской резни, стремительно, как бывает зимой, падал в ночь.

— Если в другой раз пойдут — пожгут ворота, — вздохнул Помога Андреич.

— Кабы ночью не сунулись, — остерегся боярский сын Петька Шубин. По годам-то он давно был Петром, однако для всех оставался Петькой. Не в отца уродился сын: мот, гуляка и праздничник. Было уж: он уходил из Твери на Новгород, не убоявшись отцова проклятия, когда влюбился в тамошнюю красавицу. Но вернулся — скучно в чужих краях показалось.

— Ночью не пойдут, — неуверенно возразил Тверитин.

— Что так? — усомнился Шубин.

— Тебя забоятся, — отшутился Тверитин.

— Ну… — произнес Михаил недовольно.

— А что нам, Михаил Ярославич, ждать их? — предложил Помога Андреич. — Пойдем завтра в поле.

В избе повисла долгая тишина.

Михаил понимал: несмотря на то что Тверь устояла, следующего приступа она может не выдержать. И каков будет этот приступ? Дюдень еще не пускал, отчего-то удерживал другую силу. И это было не похоже на татар, всегда стремившихся первым наскоком смять противника, если не победить, то запугать, обезволить. Ныне у них так не получилось. А тверичи, выстояв день, еще приободрились.

— Жаль какая, что Кондрата убили… — сказал вдруг Михаил.

— Н-да… — неопределенно поддакнул воевода, не получив ответа на свое предложение.

Михаил еще помолчал и твердо произнес:

— Завтра, Помога Андреич, выступишь со всем ополчением. Лучников только со стен не трожь. Встретишь Дюденя в копья. Держись сколько сможешь. А там мы двумя рукавами верхами придем от Торжских и Смоленских ворот. Тогда хоть зубами их за пятки кусай…

— Так, — согласно кивнул Помога.

— А если увидишь, что их сила берет, но только не ранее, — Михаил вздохнул, — беги тогда в город и затворяйся.

— Так… — снова кивнул воевода и спросил: — А ты?

Князь ничего ему не ответил, повернулся к Ефрему:

— Что, жена-то твоя здорова?

— Так я ведь ее не видал еще… — смутился Тверитин.

— Ну так иди, повидай…

Своей избы Ефрем не имел, жил при княжьем дворе в небольшом прирубе, имевшем, впрочем, горенку, малую повалушку да еще естовую. Безо всякой на то воли Ефрема хозяйничала в прирубе Домна Власьевна — древняя дворовая бабка. Свое она отслужила, поди, еще при Ярославе Ярославиче, однако прижилась, срослась с княжьим домом, считая его равно своим, и по сю пору верховодила в людской, нагоняя страха на челядь и сенных девок.

Не приведи было Господи попасться на ее глаза какой-нибудь замарахе с немытыми волосами. Так засрамит на весь двор, что потом как ни мойся душистыми травяными отварами, а всякий скотник пальцем укажет: вон, мол, девка, которую Домна Власьевна за косу в мыльню водила…

Никакого особого дела на ней уже не было, но ни одно событие не миновало ее участия. Всему она могла дать верный толк и указание, как ладили то ли, иное ли в прежние времена. И всяко по ее выходило лучше: что лен трепать, что пряжу прясть. Кроме того, старуха имела острый глаз на мужские каверзы и женское озорство, за что почиталась в людской особо. Умела она и перед Ксенией Юрьевной похлопотать, коли надо.

Попав в людскую девочкой, всю жизнь она прожила холопкой, однако от холопства своего не страдала, а, напротив, благодарила Бога, что выпало ей такое счастье жить у князей на дворе. И законы этого двора, как сама она научилась их понимать, Домна Власьевна оберегала ревностно и с той строгостью, на какую хватало сердца. Только вот чем дольше она жила, сердце ее, как от молитвы, светлее и мягче делалось. Так что девушки-то пугались ее больше из притворства и уважения, а со всякой болью — сердечной ли, нутряной — все одно к ней бежали.

Сама Ксения Юрьевна отличала старуху и не чуралась в хозяйстве ее советов. А уж молодой князь и вовсе — в насмешку ли, нет ли — всегда по батюшке ее величал. «Здравствуй, — скажет вдруг, — Домна Власьевна…» — и мимо пройдет. А она еще долго личиком рдеет, как красна девица.

Что мать, что сын небрезгливы к людям, только уж больно доверчивы!

«Вон и Ефремку рыжего подобрали, а уж на что он может быть годен-то, окромя баловства?..» — ворчала про себя старая Домна на прибившегося к князю Ефрема.

Назад Дальше