Михаил Тверской: Крыло голубиное - Косенкин Андрей Андреевич 27 стр.


— Проснись! Проснись! Проснись! — кричал, молил Михаил, давил, мял ее грудь ладонями, заставлял дышать.

Наконец и она закашляла.

Михаил Ярославич подхватил ее на руки и, не подняв, а лишь сжав под лопатки так, что ноги ее безжизненно волочились по полу, подтянул к оконнице.

— Что ты, князь, что ты?.. — простонала она сквозь кашель, видно уж не желая просыпаться для жизни.

— Горим, Анна! Пожар!

— Где? Что?..

Но разум вернулся к княгине быстрее, чем силы.

— Пропали! — отчаялась она, всем телом клонясь опуститься наземь. Михаил Ярославич с трудом удержал в руках тяжелое, обезволенное бабье тело.

— Ну, нюня!.. — попробовал он было шуткой подбодрить жену, но она только кашляла и сквозь кашель всхлипывала и вскрикивала все жальчее и безнадежней.

— Прыгай! — подтолкнул он Анну к окну.

— Нет! — закричала она.

— Прыгай, говорю!

— Дите, Миша!

— Бог спасет!

— Ай, не могу!

— Прыгай!

— Убьюсь!

— Прыгай! — бешено закричал Михаил и наотмашь ударил жену по щеке.

Иного спасения не было.

Княгинины покои располагались в третьем теремном поясе дворца — на самом верху. Ниже по одну сторону шли комната княгини Ксении Юрьевны (по счастью, в эту ночь она во дворце отсутствовала, ранее отъехав на моления во Владимир), по другую — гридница да Князева опочивальня. Еще ниже, разбежавшись вширь, опять же на высоких взмостьях с подклетями стояло как бы само основание дома с девичьими, людскими сенями, со многими иными клетями для разных хозяйских нужд и челяди. Но и это было еще не все, потому как со всех сторон к княжескому дворцу прилепились, срубленные в разное время и для разных целей, прирубы. В иных жили дворские, в иных хранились запасы… Одним словом, прыгать было смертельно опасно. Даже, предположим, благополучно скатившись с крыши на крышу, неведомо было, какой кол или бревно ждали во тьме на земле… Однако иного выхода не было.

— Ну, прыгай же, Аня. Милостив Бог.

— Прости мне за все, Михаил, — сдержав кашель, тихо сказала она и на миг припала к груди мужа.

Тяжело (шел уже пятый месяц, как она понесла) Анна протиснулась, сквозь узкую оконную прорубь. Оперлась ногами на долбленый дождевой слив, обернулась лицом к улице и, осенив себя крестным знамением, просто шагнула вниз.

Сзади раздался треск, и спину Михаила Ярославича опалило несносным жаром: дверь занялась огнем.

Помедлив еще немного и собравшись с духом, Михаил Ярославич выкинулся через окно следом за Анной.

Кого потом ни пытали, никто не знал, как случился пожар. Да и спросить было некого — кто мог бы ответить, сгорели. А сторожа, каких немало ходило во всякую ночь вокруг Князева дома, твердили одно: пыхнуло разом. Так в летний день сгорает сухое дерево, подожженное внезапной, единой молнией.

В било-то ударили лишь тогда, когда сам князь Михаил Ярославич — босый, в обгоревшем ночном чехле — появился вдруг перед ополоумевшими от ужаса сторожами. И тут же обрушилась крытая липовой чешуей кровля княгинина терема. Двор озарился слепящим светом. Выбросив клубы дыма, вольный огонь потянулся в черное небо высокими горящими языками. Дворец сгорел изнутри. И, главное, из многочисленной княжеской челяди никто не спасся, точно двери подперли снаружи-Когда собрался народ, спасать уже было нечего. Горели прирубы, одрины, медуши… да все, что было округ. Последней занялась стоявшая вдалеке голубятня. Благо еще, обособленность княжеского двора и безветрие не позволили пожару перекинуться на остальной город.

Голосили, ахали бабы, мужики бесполезно топтались на месте, не смея подступиться к огню. Михаил Ярославич в нагольной шубе, наброшенной ему на плечи чужой рукой, безмолвно и одиноко глядел на пожарище, в огне которого сгорало достояние всей Твери, скопленное долгими годами усилий и бережливости.

Выслушав Тимохин доклад, Ефрем слегка попенял ему за то, что тот не разбудил его раньше. Про монаха прослушал вполуха: больно уж на душе было радостно и светло. Вскочил на празднично убранного коня, велел поднять древки и распустить тверские знамена. К Твери шли бойкой, веселой рысью, будто и у коней не было никакой усталости от длительного пути.

Сердце Ефрема пело. Он бы и сам запел, кабы пришли на ум складные для пения слова. Каждый миг приближал его встречу с князем, по которому, оказывается, он соскучился не менее, чем по Насте, а желание по Насте было так велико, что он уже сомневался, дождется ли ночи. А еще малые детки Домка и Глебка, которых, по совести, он и вовсе не помнил, настолько они были малы и несмышлены, когда Ефрем их видел в последний раз…

И вот уж последний взгорок, последняя рощица, а за нею Волга и матушка-Тверь, купола ее церквей, Отроча да великого Спаса. Мало что есть в жизни мужчины более радостного, нежели чем возвращение домой из похода.

Напозади еще веселились, задоря себя и друг друга перед встречей с любимыми, что-то кричали, а напереди уже смолкли. Морды коней тех, кто шел позади, налезали на крупы передних, тыкались в спины всадников, неотрывно глядевших на город. Над городом вместе с последним дымом зависли скорбь и печаль. С высокого берега издали было видно черное горелое пепелище на том месте, где стоял Князев терем.

«Настена?.. Князь?.. Дети?..»

Не у одного Ефрема перехватило горло. Но у него перехватило так, что он не сразу смог выговорить слова.

— Слышь, Тимоха… ты мне монаха того достань. Хоть до Москвы дойди, слышишь?

Кряжев ничего не сказал в ответ. Только зубами скрипнул и повернул свою горсть обратно.

Однако как ни искали, заглядывая во все обители, что встречались им на пути, монаха они не нашли.

Есть, к сожалению, видимая тщетность и в том, что, по счастью, все же не тщетно: всякого в его Судный день настигнет кара его. Но как ни унырливо в мире зло, а все же не след, полагаясь только на Божий Суд, оставлять его без борьбы безнаказанным. Иначе стоит ли ему и противиться?..

Ибо сказал Исайя: «Горе тем, которые зло называют добром и добро злом, тьму почитают светом и свет тьмою, горькое почитают сладким и сладкое горьким…»

5

Всему, чего достиг в своей жизни (а достиг он немалого), Даниил Александрович был обязан терпению. Казалось бы, не было более горького пасынка у судьбы, чем он, однако же ныне, в зрелые лета, без зависти глядел он на бывших ее любимцев. Да и где они теперь? В живых-то остался один Андрей, да и тот стал хлипче собственной тени…

Главным несчастьем жизни Даниила должно было стать само его рождение на этот свет. Он был поскребышем последнего старого семени Александра Ярославича Невского. Матушка Александра Брячиславна, благополучно принесшая до него четверых детей, рожая последнего, заболела горячкой и померла. Батюшку он тоже узнать не успел — тот захворал по дороге из Сарая и, много потрудившись за землю русскую, как сказывали про него, умер в волжском Городце, не дождавшись и первого пострига своего младшего сына. В ту осень одна тысяча двести шестьдесят третьего года Даниилу не исполнилось и трех лет. Впрочем, умирая, Александр Ярославич был милостив равно ко всем сыновьям: простил строптивость старшему Василию и вернул его из Суздальской земли, где он сидел в нахлебниках без удела у дяди Андрея Ярославича, вновь на Новгород; любимцу Дмитрию, разумеется, отписал дедову отчину — славный Переяславль с богатой землею; Андрея, что был не намного старше Даниила, оставил на Городце; но и о нем, поскребыше, вспомнил — наделил-таки неважным московским уделишком. Хотя еще долгие, самые горькие годы пришлось ему пребывать у брата в приживалах на Городце, прежде чем тот согласился отпустить его на Москву. Впрочем, теперь Даниил Александрович не роптал, признавая, что именно эти тринадцать лет, прожитые у брата, научили его долготерпению. Хотя вспоминать о них не любил.

С тех еще лет вовсе не приязнь и любовь жили в его сердце по отношению к Андрею, но страх и скрытая ненависть. Даже своей хромотой и той Даниил был обязан брату.

Однажды, смеясь над его робостью и нерасторопностью, Андрей приказал оседлать для него нравного трехлетнего жеребца. Взрослые-то гридни и то глядели на него с опаской. Даниил помнил, какого мужества стоило ему подойти к коню, взять повод из рук конюшего и все же вспрыгнуть в седло. Легкий еще, он был невесом для конской спины. Однако узду держал крепко. Даниил помнил тайное, сладостное ощущение победы, которую вдруг одержал над братом через то, что просто не забоялся сноровистого жеребца. Но это и было мучительно невыносимо Андрею, он уже тогда болезненно не терпел всякого превосходства над собой. Тем более нельзя ему было стерпеть превосходства от брата, которым он помыкал как хотел.

— Ишь, ловок! — похвалил он Даниила. — Али ты обаянник[74]? — спросил он тогда, усмехнувшись, и вдруг со всей силы огрел коня плетью.

Жеребец понес не разбирая пути, взбрыкивая задом, всю ярость от боли удара перенеся на седока. Как Даниил ни рвал узду, как ни цеплялся в гриву, а все же не удержался — вылетел из седла. Да упал еще нехорошо, неудачно, поломав кость в ноге возле лодыжки. Кость-то в деревянном лубке срослась быстро, но с тех пор левую ногу он слегка приволакивал — жилка какая-то, как сказала лекарка, оборвалась…

Пожалуй, то был единственный случай, когда Даниил не сдержался, не уклонился, как он это делал обычно, а проявил характер. И, разумеется, поплатился. Впрочем, давно уж не того было жаль, что нога приволакивалась, а того, что тот подлый удар оставался еще не отплаченным. Правда, теперь совсем уж недолго ждать счастливого мига…

Так что, с младенческих лет попав под каверзную и злую власть старшего брата, Даниил вынужден был смириться с унизительной зависимостью от его вздорной воли. Но всякая зависимость рождает явное или тайное противодействие. Открыто выступить против Андрея Даниил никогда не решался. Терпение стало его оружием. Но уж и овладел он им в совершенстве.

Кстати, напрасно считают, что терпение — удел слабых и нерешительных. Напротив, умение терпеть и одной лишь выдержкой побеждать обстоятельства требует вовсе не менее мужества, чем какой-либо отчаянной храбрости шаг, примеров коим во всяком времени предостаточно. Хорошо еще, если потом вспомнят о том шаге с уважением, а в скольких таких безрассудных шагах было более глупости, чем хоть какого-то толку? Лестно, конечно, прослыть смельчаком, однако для отваги ума не нужно. Поди, не сразу и разберешь, кто смел, а кто только глуп. Вон сын устюжанского князя Федора направо-налево саблей махал и велел себя кликать Иван Великий, а все — начиная от отца — величали его не иначе, как Иван Большой Бородатый Дурак… Терпение же редко когда остается в проигрыше, а коли и проигрывает, ни для кого то поражение не заметно со стороны. Однако терпение, помноженное на умный расчет, и вовсе никогда не проигрывает, как убедился в том Даниил Александрович.

Трудно представить, какой же действительно нужно было иметь характер, чтобы, вынеся все издевки и постоянные насмешки брата, все же сохранить достоинство для будущей независимой жизни, к которой молодой Даниил стремился всей силой души. Освободился он от городецкой опеки старшего брата благодаря нарочной тупоумной покорности, с какой встречал любой братнин вздор и обиды. И плевать в одно место надоедает. В конце концов, устав от Даниилова послушания и занудства, Андрей выгнал его из Городца и отправил княжить в Москву. Для самого Андрея, да и для всех окружавших выглядело это так, что Даниил в слезах и печали ушел от брата, в котором будто бы не чаял души и без которого будто бы и шагу ступить не мог. И никто не знал, как ликовал Даниил, вырвавшись из унылого, ненавистного ему Городца.

В Москве Даниил Александрович с первых же дней правления начал заводить тот лад и порядок, о котором тайно, никому в том не открываясь, давно мечтал. Правда, и то он делал так осторожно и незаметно, что бояре поначалу, он это знал, посмеивались у него за спиной над его простодушием и безволием. Не ведали они еще, что уже через пару лет за честь будут почитать на ночь привести в княжий терем «на погляд» князю своих дочерей. Перед тем как жениться, таким путем изо множества Даниил Александрович искал для себя единственную избранницу. Правда, говорили, что никакого охальства или порчи в те ночи не было, но говорили и иное. На всяк роток не накинешь платок. А какой боярской дочке не хочется стать княжной?

Так что, покуда бояре над ним посмеивались, Даниил Александрович просто примеривался и к ним самим, и к их дочерям.

Есть ли что-нибудь для умного человека более любопытного в жизни, чем управлять другими людьми? Даниил вполне насмотрелся на безмозглое и беспутное правление Андрея, чтобы не повторять его глупостей. И их цели в жизни, да и сами они были столь разными, что повторение это просто не допускалось. Если Андрей собирал казну на дружину (какой все равно не славился) да по молодости лет на пиры, то Даниил с самого начала усердно копил серебро для будущего. Если Андрей в пылу охоты ради одной лисицы мог вытоптать лошадьми засеянную хлебом обжу своего же городецкого смерда, то Даниил всякий год объезжал подмосковные села, своими руками щупал колосья, чтобы самому, а не понаслышке знать, с кого какую меру по осени требовать. Ну и все остальное-прочее было также противоположно и разно… Единственное, что он пользовал из опыта жизни на Городце, так это опыт сводить промеж собой или ссорить нужных людей. А есть ли иное, более надежное средство для управления людьми и достижения необходимых тебе итогов? Только пользоваться им надо умело и осторожно. Еще на Городце, считаясь меж бояр пустым братниным забавником, многих из них лишил он ненароком кого каких льгот, кого милостей. Благо Андрей сам думать не любил, но верил тому, что ему в тот миг было больше по нраву. Так потихонечку-полегонечку и наладилась на Москве жизнь согласно единой воле Даниила Александровича. Бояре и сами не заметили, как, возненавидев друг друга, накрепко сплотились вокруг него. И каждый был ему обязан — кто чем, а некоторые даже, как они полагали, и жизнью. Одним словом, Даниилово долготерпение, которому научился он сызмала, со временем оказалось посильней всякой удали.

Что удаль? Вон брат Дмитрий, каким доблестным воином слыл, а что по себе оставил? Никудышного сына, пустую казну да пожженный Переяславль… Кто ныне помнит его победы? Выходит, не на то он жизнь положил, весь век обороняя мечом Новгород да Псков от датчан и литвинов, если от родного брата дедову отчину не защитил. Сколь лет великокняжеской казной обладал, а умер нищим погорельцем на зимнем пути…

— Грехи наши тяжкие… — Даниил Александрович оборотился к малому сенному иконостасу, горевшему жарким золотом, и истово осенил себя крестным знамением. — Умереть-то по-людски, это тоже надо еще суметь удосужиться… А взять того же Андрея? Поди, уж не помнит, как передо мной-то кичился: мол, погоди, вся земля моя будет! А на кой она ему ляд, такому худому, земля-то? Не то чтобы что, а и на Городце-то своем любезном за жизнь храма не сотворил…»

Опять он отчего-то обернулся к иконам, с умилением подумал, что новая церковь Николы Льняного, поставленная на взгорке так, что ее одинаково хорошо видать и из Князева терема, и с замоскворецкой стороны, и с Остожья, больно кругла и лепа, хоть и невелика. На восьмериковом основании, с шатровой кровлей, с единым куполом-капелькой, церковь и впрямь радовала взгляд.

С тем же умилением Даниил Александрович перебрал в уме Божии храмы, возведенные при нем и бывшие на Москве до него, и остался доволен: всякий храм казался пригож и уместен. А было их столько, что, пожалуй, ни одна улица не пустовала без церкви.

«Однако затейный получается городок…» — с гордостью подумал князь о Москве, которую любил не просто как землю и счастливое место для жизни, но как то единственное и главное в его судьбе, к чему и слов подходящих не подобрать.

Вроде бы жил — как жил, едиными летящими и насущными днями, с их радостями, заботами, удовольствиями, болезнями и печалями, но все эти дни словно не прожились безвозвратно, не рассыпались прахом, а малыми ручейками стеклись в невидимую, беспредельную реку, имя которой — Москва.

Назад Дальше