Медленные челюсти демократии - Кантор Максим Карлович 22 стр.


Когда два лица рядом — отца и матери, я будто вижу две разных карты: Запад и Восток. И эти карты нарисованы по-разному. Карта Запада награвирована на меди, каждый штрих дрожит и звенит. Карта Востока отпечатана с деревянной доски — в степи нет подробностей. Карту Запада всегда рассматриваешь с волнением, заинтригованный — там нечто происходит. Но не так глядят на карту пустыря; это не ты — пустырь всматривается в тебя. Ты должен ему пригодиться.

Пустырь не надо понимать и разгадывать, в него надо просто смотреть, с той же тоскливой страстью, с какой пустырь глядит на тебя. Чем раньше ты поймешь, что вы с ним одно, тем правильнее. Потому что однажды ты сольешься с этим пустырем воедино.

Оглянись на наш город, расплывшийся в пустырях. Он и не город вовсе, не похож на город. Город как его привыкли знать в иных странах это соединение многих воль, соревнование амбиций. Дома в таком городе рвутся вверх, оттесняя друг друга, вырывая место у соседа, мансарда лепится над мансардой, труба лезет выше трубы: миллионы воль и миллионы судеб объединены в одном усилии — остаться в памяти. Этот совсем не такой, этот город — соединение миллиона безволий: здесь каждый старается спрятаться поглубже да понадежнее. Зима длится бесконечно, здесь ходят, завернувшись в тяжелые шубы, в огромных шапках, зарывшись в одежду. Здесь лица прячут свои черты в складках жира. Здесь человек прячется в компанию, чтобы убежать от партии. Этот город построен кольцами, и каждое кольцо запрятано еще глубже и надежнее внутрь города. Карта города — карта распила дерева; обычно по древесным кольцам можно определить, сколько дереву лет, здесь это не важно. Город лишен памяти, и не оттого, что хочет забыть о преступлениях и дряни, он хочет забыться, потому что только в забытьи его свобода и покой. Миллионы страстей и жизней слились в одно усилие — затаиться и переждать. Кривые улицы, дома, присевшие на корточки, съежившиеся дворы, — чтобы любить это место, надо испытывать страсть к игре в прятки. Тот, кто любит его, любит вечерние оранжевые окна, за которыми прячется жизнь, боясь появиться на улице. Город отвечает взаимностью только однажды — душераздирающей весной, которой не знает ни один город мира — потому что ни один город не прячет так глубоко свою волю к жизни. Это был великий город, столица страшного государства, его боялись, им пугали детей. Сегодня это окраина, пустырь, отмель.

Безумный русский поэт, объявивший себя «председателем земного шара», считал землю России дном высохшего северного моря, а русских, соответственно, народом мореплавателей. Ему такой образ страны виделся романтическим и победительным, чем-то вроде картинок Билибина или Васнецова. Я же представляю совсем иную картину. Мне часто видится долгий берет, от которого вода ушла навсегда, и в сухой земле видны — до горизонта — забытые морем вещи. Откатившееся море — это чужая, красивая жизнь, не свойственная этой земле, и вот, когда море ушло, на песке остались странные предметы: фисгармонии, мольберты, фотографии в рамках, они лежат, полузасыпанные песком, вперемешку с мусором. А среди них, выгибаясь всем телом и корчась, ловят воздух ртом и таращат глаза позабытые отливом люди. Смотри на карту, на эту уродливую кляксу России, другие страны обходят ее стороной, подобно тому, как воды океана обтекают остров; я знал ученых людей, которые предлагали по этой причине — по причине того, что Россия не вписывается в нормальную сушу, — считать эту страну островом. Я не согласен с этим. Мне кажется, что отмель — совсем не свидетельство того, что где-то есть вода; мне представляется, что воды нет нигде, и отмель длится бесконечно, весь мир — отмель, разный набор предметов, найденных в песке, и составляет разницу культур. Рассказывают, что Эдгар Дега собирал (так, как иные собирают морские раковины) поскребки с палитры — остатки засохшей краски. Он складывал эти разноцветные чешуйки в различные коробки, он раздобыл засохшие краски с палитры Делакруа и наслаждался, разглядывая их. Засохшие чешуйки краски, разноцветные, бесполезные, величественные — разве это не лучшая иллюстрация моей мысли? Сказанное — всего лишь предположение, и основано оно на платоновской конструкции, принятой на веру.

Многое, однако, говорит за то, что мое предположение неверно, что мировой океан цивилизации в действительности существует, и его воды сегодня нахлынули на Россию, сомкнулись и скрыли ее, как некогда Атлантиду. Если и уцелело что-то, то лишь клочок суши — далеко от мира, в заброшенном краю. Гул мира, шум мира не доносится сюда. Мы оставлены у линии прибоя, у кромки неизвестного чужого бытия, и на наш пустырь прилив выплескивает остатки чужой цивилизации: обноски чужих походов, обрывки чужих бесед и объедки чужих пиров.

Теперь, сказав так, скажу иначе.

Допустим, Россия представляет собой дно, — но не дно древнего моря, а дно в сакральном понимании, иными словами: место, противоположное горнему. Пониманию этого плоского пространства в низине как ада способствует и климат — здесь прохладно, иногда очень холодно. Сошлюсь также на Сведенборга, а именно на его утверждение, что и рай, и ад суть вещи земного происхождения. Добавлю к сказанному, что и рай, и ад — явления, внятно обозначенные географически. Я не вижу — как и в случае с концентрическими поясами культур, — специальной беды в том, что данное место скорее всего есть ад. Не вижу прежде всего потому, что не знаю, какие привилегии предоставляет рай. Я не вкладываю в название ничего драматического, как не вложу ничего патетического в утверждение того, что Америка скорее всего — рай. Я лишь рассуждаю о географии в религиозных категориях. Я лишь полагаю, что космогония явлена нам физической картой мира наглядно, космогония есть рефлексия на физическую карту мира, ее отражение.

Мне представляется, что опущенный в холодную низину центр Земли и являет собой последний, нижний круг холодного колодца, от него восхождение по Татрам, Пиренеям и Альпам, по Тибету и Гималаям поднимает нас в чистилище Азии и Европы. Впрочем, спуск по амфитеатру возможен, не единожды этот путь уже проделал смертный, но возвращение — всякий раз подвиг. Сибирский лагерь страшен уже тем, что из него не убежать; помимо технических трудностей побега, заключенный понимает, что бежать некуда — вокруг одно и то же. Мы топчемся по кругу в нижнем ярусе амфитеатра, а, вероятнее всего, на самой арене. Выбраться в зрительный зал — заветная мечта жителя холодных равнин, но никак не осуществимая. Взгляд снизу вверх, с арены на амфитеатр, не это ли причина нашей обратной перспективы?

Отблеск холодного огня упал на нос алкаша, и на щеки красавицы, и на пролетарское знамя, и на краснокирпичные бараки. Мы все мечены этим красным клеймом. Кирпичные круги Москвы, сходящиеся к багровому острову Кремля и лужа портвейна на столе — одной природы. И если усомнишься, что мечен этим клеймом, достань из кармана свой красный паспорт.

Мы с тобой тоже носим это тавро. И, как все клейменые, тяготимся своей принадлежностью к стаду, а убежать не можем.

И пастух (впрочем, вожатый адского стада может носить и другое имя) в свою очередь тяготится своим скотом. Людей в России много, и что делать с ними — непонятно. Их уж и крестили, и в социализм определяли, а они все ни с места, какими были, такими и остались. Радикальным способом, еще не испробованным, было бы записать их всех в европейцы — и пусть выкручиваются как хотят. Это очередная великая идея, посетившая державные умы, — объявить свое население европейцами и повесить ответственность за их существование на Европу. Да и мужиков с бабами пора поучить — пусть усваивают азы демократии, прививают себе инстинкт частного собственника.

Правда, трудновато привить инстинкт собственника там, где земля не родит, а не родит она на двух третях российской территории. Собственность на что? На суглинок? Тайгу? Вечную мерзлоту? Болото? Уж если народ позволил некогда оттеснить себя в эти бесплодные края, нечего ждать, что нынче, когда монгольское и большевистское иго кончилось, распрямится он да пойдет махать мотыгой. Никогда и никуда никто не пойдет. Прежде всего потому, что все равно ничего не вырастет — сколько раз пробовали. Во-вторых, потому, что народ приучился выживать в этих условиях, а это главное. Нет нужды меняться. Русским правителям нравится быть европейцами. Ради этого готовы даже написать пару законов. Единственная помеха чудесным начинаниям — народ: куда бы его приткнуть? Поскольку он, подлец, желает коснеть в варварстве, придется перейти в цивилизацию отдельно Москвой и Петербургом, или даже, например, отдельно Кремлем. Проклятое противоречие российской истории состоит в том, что азиатским населением хотят управлять на европейский лад. Это положение дел рождает так называемых «внутренних европейцев» — интеллигенцию, армию, чиновников, — то есть обслугу правительства. Другим следствием является то, что сама власть как инструмент насилия должна стать — в своем персональном воплощении — азиатской, чтобы азиатское население ее воспринимало. Такая многослойная структура создает центростремительную энергию российской жизни; европейская обслуга ненавидит азиатское лицо власти, европейская власть презирает азиатский народ и своего азиатского лидера, народ же боится азиатского начала власти и ненавидит начало европейское. Русское общество делится не на классы, но на культуры, на квазиевропейцев и квазиазиатов; угнетая и убивая друг друга, они крутят беличье колесо российской истории.

Сказанного однако недостаточно. Все обстоит еще хуже. Мы сталкиваемся с простой проблемой: надо ли считать русских — людьми? Или они недолюди, полуфабрикат? Надо ли говорить, что это касается и нас с тобой? Что это прежде всего мы сами — ты и я — люди с кривой судьбой и неудачной биографией. Да люди ли они вообще, говорят, глядя на нас с тобой со стороны. Оснований для вопроса достаточно, но спросить обыкновенно стесняются: нельзя же так про весь народ — правда всегда отдает расизмом. Но мы сами знаем, как обстоит дело. Русский — существо никчемное. Он или ворует или пьет. Больше ничего не умеет, и если встречаешь трезвого русского: точно — вор; а встречаешь честного — разумеется пьяница. И то всего безотраднее, что ни украсть с толком, ни выпить со вкусом он тоже не может. Оглянуться не успеешь, — он или в тюрьме, или в бегах, или в гробу. Век русского человека короток и лишен смысла: выпьет сколько сможет — и на погост. Русский — он ведь ублюдок, беспородная дворняга, не монгол, не германец — так, кривоногая помесь.

Вот он поводит по сторонам мутным взглядом, шевелит губами, словно бы думает, — это он смотрит, где бы что украсть. Впрочем, крадет только то, что легко украсть; если украсть трудновато — связываться не станет, лучше напьется всякой мерзости и повалится где стоит. Русский не знает, что такое красота, благо, цивилизация: случайно встреченное и яркое он хватает и, не понимая, во что вцепился, волочет к себе, в темную и сырую нору.

Это коряво сляпанное существо с длинным вялым туловищем и неаккуратно пришитыми конечностями, без шеи, с маленькими глазками водянистого оттенка, толстой задницей и короткими ногами, с неопрятными манерами, непривлекательной биографией и дурными родственниками, — и между тем это существо привыкло считать, что оно человек. Совсем как люди оно страдает от холода и голода, мучается от жажды, оно истекает кровью, если его режут, и плачет, когда теряет своих детей. Это существо, конечно, не заслуживает снисхождения, но так же, как и люди, оно будет мучиться и цепляться за жизнь, когда его станут убивать. Оно по непонятной причине хочет блага своему потомству, хотя и не в силах осмыслить — какого же именно блага. Оно выло от горя, когда его и ему подобных сгоняли в лагеря и закапывали живыми в землю, оно сопротивлялось, когда жгли его неприглядное жилье, оно защищало свою жизнь, когда его убивали — а убивали, надо отметить, по вполне рациональной причине: потому что больше ничего не сделаешь с этим ублюдком — разве что пустить на полевые работы. Оно, это существо, не ценя свою жизнь (да и что там ценного?), способно на жертвенные поступки, оно вдруг совершает такое, что, говори мы о другой породе, назвали бы величественным. Оно бессмысленно и беззаветно предано себе подобным, оно может безропотно служить и бесконечно ждать — но не становится от этого привлекательнее.

И что прикажешь делать до тех пор, пока эта никчемная популяция еще не перебита, не перевоспитана, не загнана в положенные резервации? В просвещенных умах зреет мысль: цивилизовать, ввести «в историю», используя здесь гегелевско-чаадаевскую риторику. Но при всех проектах следует исходить из смертности субъекта: жизнь дворняги скоротечна — не успеешь его цивилизовать, а он взял да и помер. Любые масштабные преобразования сталкивались с этой досадной деталью. Петровско-ленинские проекты всем хороши, плохи, пожалуй, только люди, в них используемые. Главная помеха для истории — человек. Прикажешь жалеть его? Назвать его жизнь трагической?

Трагедия — это дело воображения. Так называемый простой народ, не наделенный способностью к рефлексии, не в состоянии обозначить свои неприятности как трагедию. Так и мрут, дурни, не узнав, что могли переживать с патетикой. Так почему же, спрошу я, почему интеллигент не применяет свою способность превращать беду в трагедию — к бедам других? Ведь с ним самим ничего реального не происходит — у него не горят дома, не мрут от голода дети. Иначе формулируя: непременно ли трагедия происходит внутри субъекта или она объективна? Или по-другому: может ли быть рассмотрен как субъект трагического сознания сам мировой дух, по отношению к которому все несчастья равноудалены? И если да, то значит, трагедия есть понятие онтологическое, она присутствует всегда, и интеллигент существует лишь затем, чтобы выразить ее. Он нужен миру как плакальщик на похоронах, в сущности, он больше ни на что не годен. Ошибочно полагать, будто он субъект трагедии сам по себе.

То, что один интеллигент не вполне понимает другого, это не трагедия — это комедия. Потому что понимать особенно нечего. Мысли, опыт, убеждения у обоих примерно одинаковые — разнятся амбиции. Поэт и толпа — это тоже комедия, противоречия меж ними выдуманные. Трагическими поэты становятся тогда, когда принуждены делить судьбу толпы, той самой, которую всю жизнь презирали.

Трагедия — это нечто иное. Это одиночество подлинное, а не мнимое, это несчастные, оставленные без помощи, это беззащитные перед лицом нищеты, это одинокие без надежды, это больные и старые без опеки, это калеки, не опознанные как субъекты трагедии. Неузнанные в качестве героев трагедии, именно они ее и воплощают. Не одиночество в толпе, но одинокая толпа, — вот кто является действительным субъектом трагедии.

Но ведь рассказать об этом ей некому, да и не умеет она говорить. Мы от рождения безъязыки, общаемся меж собой на недоступном миру языке, словно глухонемые. И сколь бы ни был этот язык красив, он оставляет равнодушной ту часть человечества, понимания которой мы алчем. Как ребенок к взрослому, мы обращаемся к миру с агуканьем, а он умиленно гладит нас по голове, ничего не понимая. Это невнятное бормотанье, эта невразумительная речь в ушах мира звучат загадочной музыкой, жалобы, доносящиеся отсюда, с окраины, кажутся загадочными и прекрасными.

Зачем я рассказываю это? Я всего лишь хочу определить наше существование. Это не трагедия, нет. Это просто жизнь на окраине, в странном доме. Разве не ясно было с самого начала, что это — мертвый дом, Некрополис, и судьба у него будет мертвой? Что же делать теперь, когда у нас нет и не было другого дома, кроме этого? И я спрашиваю: почему моя и твоя любовь зависит от бессмысленного места, от нежеланной родни? И какое отношение это имеет к тому, что я не хочу видеть другой карты, кроме твоего лица, другой земли, кроме твоего тела?

Почему не получилось просто любить, почему не получилось прожить вместе простую и ясную жизнь, почему чувства я ставил в зависимость от географии и социального строя? Разве нельзя было иначе? Неужели ничего не поправить?

Письмо второе

Милый друг,

выбирая, как обратиться к Вам, я остановился на этом эпитете. Именно так, как покинутая любовница к безупречному красавцу, и должен обращаться русский к европейцу. Было время, и совсем недавнее, когда я всматривался в Ваши черты, столь похожие на мои, но отмеченные печатью избранности, ясности пути и предназначения, всматривался с благоговейной преданностью и надеялся стать достойным нашего знакомства. Мое происхождение меня пугало, своей дикой родни я стеснялся, моя жизнь мне самому представлялась нелепицей, и как же хотелось той цельности и ясности, что присущи Вам. Еще немного, казалось мне, и мы впрямь станем равны, я тоже буду включен в это великое братство цивилизованных, я тоже смогу нести великое Бремя Белых, дайте мне лишь соскрести со щек боевую раскраску, смахнуть степную пыль. Еще вчера мне не пришло бы в голову писать это письмо. Только присяга на верность — и она была произнесена. Милый друг, я до головокружения влюблен в Ваш европейский мир. И никакого иного счастья не мыслил я, как только прикоснуться к Европе, увидеть ее соборы, выпить ее вина, вдохнуть ее воздуха — воздуха культуры, цивилизации и свободы. Я — или мы, если говорить чуть более отвлеченно — так и представлял себе устройство мира: совсем рядом с дикими бесправными степями, где страшное прошлое определяет страшное будущее, есть возделанная и обжитая культурой страна. Это воплощенная культура; там не шлют без суда в лагеря, а судят судом присяжных; там не заставляют вставлять в диссертации цитаты из Маркса, не жмутся в хрущобах, не пьют плохой портвейн спозаранку. Улицы там чисты, и прохожие друг другу улыбаются. Когда мы встречали случайных командированных, тех, что сумели пять дней прожить за кордоном, мы ловили каждую подробность рассказа, мы поражались: отчего они, неразумные, вернулись? Ведь ясно же написал Мандельштам в статье о Чаадаеве: первые посланные учиться на Запад не вернулись, потому что нет обратного пути от бытия к небытию. Вот так — и не меньше! Мнилось: попади я в Париж, упаду на святую землю, вцеплюсь в нее руками, так, что не оторвут, не увезут обратно, в постылое небытие, на пустырь с мокрым бельем и воронами, на трамвайные пути, ведущие к Дому культуры железнодорожников, на перекресток, поросший лопухом и заблеванный алкоголиками. Но я знал, не про меня все это — цивилизация, культура, самовыражение. Я сидел в блочной хрущобе, слушал, как за стеной рыгает сосед, гремит радиопередача, клокочет вода в сортире, и читал «Праздник, который всегда с тобой» Хемингуэя, читал в который раз и думал: никогда не увижу этот волшебный мир, я рожден умереть здесь, зажатый в квартирный угол. Кто из нас задумывался тогда о том, что помимо Запада существует Восток? Мир спрямился и вытянулся в одном направлении — от небытия к бытию, от бесправия к конституции, от пустыря к собору, от варварства к цивилизации. И когда Вы протянули руку, точно Саваоф на Сикстинском плафоне, оживляющий Адама, тогда весь мир наполнился смыслом. Россия будто пробудилась ото сна, — сна, в котором ей снилась Европа. И сделалось понятно, отчего в своем развитии мы отброшены так далеко в крепостное прошлое. Это революция и большевики, это Сталин и Ленин — наследники Чингисхана, это проклятый Джучиев улус, это бездарный коллективный рай, равенство сокамерников, да, вот что это такое, вот где причина. Ведь в 13 году, говорили мы друг другу и Вам, Россия уже была почти Европой. Поглядите на особняки вдоль Остоженки — чем не Вена, чем не Париж. И ведь был же Петр, был Пушкин-европеец, все-таки надежда есть. И мы бродили кругами возле изгаженных обломков модерна, точно возле развалин Помпеи — вот где культура, сожженная лавой варварства. И мы снова открывали Чаадаева и Оруэлла, чтобы упиться презрением и страхом. Но и без Оруэлла мы понимали, как жить. Лишь бы не подвести Вас, милый друг, лишь бы Вам не пришлось краснеть за нас. Спасибо, что дали этот, очередной, шанс, мы уж попробуем не выпустить Вашу руку, уцепимся покрепче. И так мы сильно Вас огорчали последнее время, довольно натворили мерзостей. И так мы уже явили миру неинтеллигентную свою рожу, раскосую, азиатскую, — постараемся хоть теперь все не испортить. Мы так и привыкли делить свою историю — на периоды ученичества у Запада и на возвраты к славянским корням, на пятерки и на двойки соответственно. Так мы привыкли воспринимать свою жизнь — как возможность изменить свою природу, возможность скорее всего несбыточную. Так мы привыкли делить общество — на сторонников европейского пути и ревнителей самобытности, на прогрессистов и националистов, либералов и государственников. Невозможно занять промежуточную позицию, говорили мы, ведь надобно отчетливо решить, куда идти — налево (то есть по географическим понятиям — на Запад) или направо (то есть на Восток). Либо суд присяжных, либо ГУЛАГ. Либо рыночная экономика, либо голод в Поволжье. Говорю это со знанием дела, милый друг, поскольку сам разделял эти взгляды большую часть жизни.

Назад Дальше