— Папа, — шептал я, стараясь немного напугаться, чтобы потом меня успокоили, — то есть мы что, можем умереть?
Отец глубоко вздыхал, из-за чего я немного приподымался.
— Так действительно может случиться. Поэтому благоразумней будет одеваться потеплее, когда ты идешь кататься на коньках.
Меня внезапно охватывало горячее желание, чтобы он любил меня еще больше.
Я не помнил мать, и любви мне всегда было мало.
— Сегодня я стоял на одной руке, — гордо объявлял я. — А вчера десять минут танцевал на канате.
— Хорошо, — радовался отец. — Очень хорошо. Надо продолжать, может быть, ты будешь великим писателем.
Позже я понял, что артисты broglio, как и турецкие и кавказские фокусники, которых я когда-то очень ценил, рассматривают смерть как совершенно омерзительный момент истины и подлинности и что это слово, коль неизбежно, произносят, только дважды сплюнув. Смерть — это конец всех уловок, ухищрений и ужимок, она ставит под угрозу качество спектакля, срывает наш выход. Когда дед Ренато в восемьдесят шесть лет почувствовал, что пора переходить в мир иной, он вызвал к себе сыновей — Джузеппе и Люччино. Все еще твердым голосом он сообщил им «оба всеобщих и глубочайших секрета счастья», как он выразился с сильным итальянским акцентом, от которого мы так и не избавились, в какой бы стране ни находили пристанище и где бы ни оставляли свои следы.
Отец замолчал, словно сожалея, что слишком много сказал. Его рука, гладившая меня по голове, остановилась. Огненный человечек вертелся, плясал, пел и весело трещал поленьями. Я завидовал его колпачку, его веселому костюму, который переливался всеми цветами — от красного к желтому, от оранжевого до зеленого и пурпурного. Он напоминал мне костюм Арлекина, хранившийся в сундучке синьора Уголини. За окнами, в ледяной ночи, с неба медленно спускались крошечные ангелы, кружились в воздухе, прижимались носами к стеклам и разглядывали нас. Они наверняка тоже хотели вызнать оба «глубочайших секрета счастья» деда Ренато. Казалось, отец позабыл обо мне. Взгляд его стал неопределенным, расплылся; на ужин подавали фаршированного гуся, я не хотел торопить его, хотя сердце колотилось и любопытство снедало меня. Я давал ему время. Интуитивно я уже понимал, что хорошо подготовленные действия приносят больше плодов и восхитительно оттягивают момент насыщения, это было потом очень полезно — и для моих читателей, и для общения с дамами. Но юношеская нетерпеливость взяла свое:
— А какой первый секрет?
Отец вышел из задумчивости.
— Это книга, — сказал он. — Очень хорошая книга с дорогим переплетом, а внутри — только несколько чистых листов. Каждая из этих пустых страниц преподает нам замечательный урок и дарит ключ к самой глубокой истине…
— Как это? Ты же сказал, что в книге ничего не написано? Если там пусто…
— Именно так. Белые страницы означают, что еще ничего не сказано, что ничего не потеряно, что все можно еще создать и осуществить. Они полны надежды. Они учат доверять будущему.
Я был страшно разочарован.
— И все? Там нет никаких магических слов, которые достаточно только произнести, чтобы исполнились все наши желания?
— Существует много слов, много формул — их будет все больше и больше, — которые указывают путь к земному счастью и обещают исполнение любой нашей самой заветной мечты, — сказал отец. — Библиотеки полны такими словами. Но на страницах нашей Книги их не встретишь, это мудрая Книга, непростая Книга. Она хочет избавить нас от страданий, кровопролития, жестоких поражений. Она вызывает недоверие, испытывает нас, но она и учит доверять будущему, быть оптимистами.
Я был очень недоволен. Не так я представлял себе «всеобщий и глубочайший секрет счастья». Мои старые приятели, лавровские дубы, похоже, были осведомлены гораздо больше, их шепот раскрывал захватывающие тайны. А эта легендарная Книга, оказывается, не могла открыть даже магической формулы, благодаря которой я заставил бы ходить, плясать и играть со мной снежного человечка. Я вылепил его во дворе, и теперь он приводил меня в отчаяние своей тяжелой неподвижностью и глуповатым видом.
Отец чувствовал, что не должен был забивать мне голову подобными идеями, я был еще слишком молод, чтобы воспользоваться иронической, веселой мудростью деда Ренато. На следующий день он подарил мне замечательные салазки с колокольчиками еще более звонкими, чем на нашей тройке, так что я быстро забыл о ненаписанной Книге, каждая страница которой так много обещает нам.
Не вздумайте вообразить, что Джузеппе Дзага был циничен. Просто он был сыном человеческого карнавала, и отчаяние его никогда не доходило до крайности. Когда впоследствии он рассказывал мне о любви, о жизни и ее сокровищах, о неиссякаемых богатствах души, он не призывал спекулировать на них, набивая полные карманы. Чародеи никогда не паразитировали на тайных надеждах мечтателей. Я объявляю лживой клеветническую статью, опубликованную господином де Ла Тур на литературной странице «Женевской газеты» в ноябре 1933 года, где автор утверждает: «Джузеппе Дзага, как Нострадамус, Калиостро, Сен-Жермен, Казанова и прочие шарлатаны, видел в душе человека только что-то вроде ларчика с драгоценностями и источника бесконечных доходов для тех, кто умеет оттуда черпать». Вот такое безосновательное обвинение; оно точно так же может относиться как к тем, кого автор называет «щипачами душ», так и к Микеланджело или Толстому. Помню, как был возмущен этим мой друг Томас Манн, так как его вдохновляла идея о неприкосновенности художника. Было бы правильнее сказать, что отец знал: времена чародеев, колдовских заклинаний и эликсиров бессмертия прошли, период алхимиков и «сверхъестественных способностей» близок к завершению, и публика, вкусы которой быстро меняются, вскоре потребует у более изощренных талантов новых запасов надежды, мечты и веры в будущее, необходимых людям, чтобы продолжать терпеть и покоряться.
Была еще и другая опасность, одна из тех, которые всегда угрожают нашему роду; она тайно подтачивала силы отца: чтобы много практиковаться в иллюзии, он начинал мечтать о подлинной власти. Раз господин де Ла Тур не удержался от слова «обман», скажем, употребляя его же термины, что Джузеппе Дзага после того, как его столько обманывала жизнь, начал испытывать потребность достичь высшей степени мастерства, обманывая самого себя.
Но прекратим споры. Вернемся во дворец Охренникова, спокойствие которого заносит снегом, к огненному человечку, который мелькает на поленьях и так хочет нравиться, настоящий маленький бродячий акробат…
Отец молчал. Я слушал тиканье его жилетных часов: он объяснил, что это голос очень старого дрезденского бюргера, который живет внутри часовой коробки и вращает стрелки; он ворчлив, ленив, и нужно подкручивать ему гайки каждый вечер. Я слушал тиканье и ясно видел der alte Hess [1], который хлопочет в своем жилище, его тонкие, как палочки, ножки, одежду из зеленого саксонского сукна, его парик и табакерку, и забывал спросить, какой же был второй секрет деда Ренато, который он поведал своим сыновьям перед смертью. Назавтра я забирал часы, которые отец забыл на рабочем столе; вооружившись ножом, я вскрывал часовую коробку и разбирал механизм, чтобы помочь человеку выбраться наружу; я не находил его там, а это доказывало, что он еще меньше, чем я думал. Сейчас я считаю, что в этот момент я и состоялся как романист.
Много лет спустя, когда я уже публиковался и читатели прислушивались ко мне, как когда-то я сам — к тиканью человечка, запертого в золотых часах, я вспомнил о двух секретах моего знаменитого предка. Отец тогда жил со мной, старая тень, почти растворившаяся в моей истертой временем памяти. Должен сознаться, что другие прожитые мной, если считать от этого времени, жизни требовали внимания к себе, так что контуры его образа стали немного расплывчатыми, не такими точными, как я пытаюсь здесь это представить. И тогда я спросил, каков был второйсекрет, вторая «глубочайшая истина счастья», по благовествованию святого Ренато. Достаточно было задать этот вопрос, чтобы вывести Джузеппе Дзага из туманного состояния и заметить в его глазах маленький черный отблеск иронии, огонек с чудинкой, который в один миг преодолел годы, отделявшие нас от первой насмешки Арлекина над Роком, от подмостков на площади Сан-Марко.
— Да, — сказал он, — помню, деду хватило сил поднять указательный палец, будто он хотел подчеркнуть важность происходящего, и потом… И потом он прыснул со смеху и умер.
Признаюсь, что не считаю это признание насмешкой. Времена изменились. Мы живем в эпоху, которая, угрожая презрением и нищетой, требует серьезного. Ладно еще прыснуть со смеху и отдать Богу душу. Каждый помогает себе изо всех сил и берется за дело как может, чтобы преодолеть неприятные обстоятельства, хотя мои читатели — мы жили в эпоху Луи-Филиппа, — конечно же, предпочитают церковные таинства. В XVIII веке добрые слова часто приводили к доброму результату. Но победившая и неплохо пристроившаяся буржуазия установила прочное и надежное господство, даже не имея опоры в этой видимости содержания, которую наша ловкость умеет придать любой форме. Новые господа помнили о непочтительности Фигаро, которая предвещала конец князьям, относились недоверчиво к смеху и тонко различали любой шум, их изобличающий. Чародеи работали в серьезном, патетическом и слезоточивом жанрах. Нас просили быть выше черной хандры, чтобы жизнь, по контрасту, казалась розовой. Мелодрама была лучшим способом понравиться. Мы думали над этим и выводили поучительные финалы. Короче говоря, «всеобщий и глубочайший секрет счастья», сведенный к взрывам хохота, почти не помогал мне, и я удивлялся, что великий шарлатан, дед Ренато, наверное, не смог выглядеть достойно, степенно и важно, покидая сцену жизни. Надо полагать, что он тоже потерял священный огонь, поддавшись на искушение и легкость быть подлинным.
Друг читатель, ты, наверное, удивишься, слушая, как я рассказываю, что был очевидцем событий многих лет и веков, с 1760 года и до наших дней. Тем, кто видит в этом помутнение разума старика, впавшего в детство, я в свое время обязательно раскрою очень несложный секрет такого долголетия и такой цепкой памяти. Вы увидите, что в этом нет ничего сверхъестественного, ни чудотворного эликсира, ни чертовщины; но я, верный канонам моего искусства, приберегу объяснения до конца повествования. А пока — пусть окажут мне доверие. К дорогим читателям я питаю любовь, невероятное уважение и бесконечную благодарность; меня заботит лишь одно — нравиться публике, развлекать ее, завоевывать ее милости, получать знаки ее внимания, видеть улыбку одобрения.
Мой литературный дебют был очень заметным; в моих книгах увидели интерес к судьбе человечества, обеспокоенную натуру, стремящуюся к идеалу справедливости и братства, а также влияние какой-то большой любви и моего русского детства.
Глава VI
Ее звали Терезина.
Когда я произношу это имя, мне кажется, что все друзья детства, великаны и гномы, мухоморы, грибы с широкополыми коричневыми шляпами, которые они снимают, потому что знают — только их головные уборы пригодны в пищу, а ножки невкусные, — драконы, одетые в воскресные одежды, и дубы Лаврово, похожие на старых русских крестьян, все друзья шагают ко мне, протягивая подарки, и что северный ветер Ефим и восточный ветер Хитрун ложатся к моим ногам и шепчут это имя.
Терезина…
Я прожил так долго потому, что несу бремя любви. Однажды, не знаю, когда и где, это мне трудно понять, другой человек полюбит так, как полюбил я, и тогда я смогу умереть с легким сердцем, моя задача будет выполнена, смена — обеспечена. Я знаю, такие речи могут удивить тех, кто видит во мне лишь старика, осененного пустыми почестями, забившегося в кресло у огня, завернувшегося в одеяло, в домашних тапочках и старомодном нелепом колпаке, старик этот пересчитывает страницы и книги, им написанные, как Гарпагон считал свои монеты. Еще знаю, что годы сделали черты моего лица слишком резкими, меня сравнивают с диким волком, кто-то сочтет их почти хищными и не поверит в проявление столь трепетных чувств. Меня называют скуповатым, и это правда, я ревниво слежу за моим имуществом.
Терезина…
Отец уехал из Санкт-Петербурга в 1783 году, оставив нас на попечение синьора Уголини и многочисленной прислуги. Никто не сомневался, что, несмотря на возраст, он отправился в Венецию за женой.
Итак, мы — сестра и два моих брата — оказались предоставленными самим себе и слонялись по дому купца Охренникова, торговца сахаром. Дом этот дед Ренато купил за бесценок после того, как Нева вышла из берегов и затопила низкие кварталы нового города, растворив весь товар, который хранился на складе Охренникова. Рассказывали, что несколько недель после потопа все в округе пили только сладкую воду.
Я сохранил воспоминания о нескончаемых полях, похожих на янтарные озера, и о кафельных печках, на которые мы забирались на ночь тайком от прислуги, потому что спать на печи — крестьянский обычай и нас ругали за неумение держать себя в обществе. Дни и недели неторопливо тянулись в зимнем оцепенении. Под надзором синьора Уголини мы учили русский, итальянский, французский и немецкий языки. Это был человек с буйной шевелюрой, волосы торчали у него из черепа жесткими, ломкими зигзагами, словно маленькие окаменевшие молнии; единственное проявление независимости, которое он себе позволял, — отказ носить парик. Костлявый, тощий, несмотря на знатные супы, которыми кормила его Авдотья, он глядел на мир живым и одновременно грустным взглядом ребенка из-под редких ресниц и казался вечно удивленным, будто с тех пор, как он пришел на землю лет семьдесят назад, все осталось таким же тревожным и таинственным. Казалось, он неспособен к личным отношениям с жизнью, а тем более — со счастьем, и он полностью посвятил себя другим людям. Он родился в Бергамо, в тридцать лет поступил на службу к отцу, когда тот останавливался в Венеции. Когда, по приглашению какого-то княжеского двора или какого-нибудь богатого торговца, Джузеппе Дзага удивлял гостей предсказанием будущего и чтением мыслей или сеансами гипнотизма, синьор Уголини выполнял обязанности секретаря, поверенного и помощника. Отец не любил демонстрировать свои возможности и все реже и реже занимался этим. Впрочем, озабоченный чистотой своей репутации, он заметил, что авторитет только растет, если поменьше показываться на глаза и воздерживаться от публичных выступлений. По этой причине он старался не удовлетворять любопытство публики, а ему стали приписывать всевозможные подвиги в сфере сверхъестественного. Чтобы покончить с домыслами, причинявшими ему боль и навлекавшими на него гнев русского духовенства, у которого он был на плохом счету, ему приходилось давать какое-нибудь представление. И когда отец вновь «появлялся на подмостках», если можно так выразиться, то друг Уголини был ему весьма полезен в качестве помощника или, если угодно, пособника.
Вот так синьор Уголини стал нашим приживальщиком, одним из «близких на все случаи жизни», которые жили в каждой русской семье и были одновременно и бездельниками, и козлами отпущения; их кормили и одевали, а в обмен на это они были обречены на безграничную преданность своим покровителям. Приживальщик жил, так сказать, чужой жизнью, разделяя беды и радости семьи. Синьор Уголини когда-то служил в труппе Имер, где работал в начале своей деятельности Гольдони и играла знаменитая enamorada [2]Джанетта Казанова, мать того самого авантюриста. Господин Гольдони еще не произвел переворота в искусстве комедии, предлагая актерам написанные тексты; кроме основной линии, о которой договаривались заранее, все остальное было импровизационным; живость ума и жеста, ловкость имели решающее значение; играли телом, маской, которая выражала неизменный и единственный характер персонажа. Имея мало сценических дарований, но влюбленный в театр, приятель Уголини был заведующим постановочной частью и казначеем, пока не влюбился в малышку Альбину Сарди, восходящую звезду Венеции, не украл всю выручку и не напился до положения риз. Красавица по-прежнему смеялась над ним, а он все равно был влюблен… Синьор Уголини бросился в Большой канал, откуда его и выловил мой отец, проплывавший в гондоле из Дзуэкки. Вынужденный отказаться и от театра, и от своей любви, бедняга Уголини отказывался в каком-то смысле и от себя самого; он привязался к отцу и последовал за ним, когда тот возвратился в Россию. Он стал нашей нянькой, надзирателем и объектом наших насмешек, наседкой, наставником и товарищем по играм. Я вижу его встревоженное лицо оливкового цвета, длинную шею с огромным кадыком, его глаза, в которых светятся дружелюбие и доброта, он склонился над моей колыбелькой — не начинается ли насморк? не поднимается ли температура? Чтобы насмешить меня, он вращал безумными глазами; быстро двигал кадыком вверх-вниз, делая вид, что проглотил свои часы, которые ловко прятал за кружевной манжетой. Он был забавным и трогательным; мне казалось, его задумали персонажем моей любимой книжки «Приключения бедного Жана» и лишь по какому-то недоразумению, из-за типографской ошибки, Уголини был вынужден находиться в мире существ из плоти и крови.