Она нашла меня в небольшом музее естественной истории, где я собирал минералы, бабочек и сухие листья; я кормил морских свинок, которых мне подарил синьор Уголини и которых привозили в Россию из Самарканда татары. Терезина занималась своим туалетом — в тот вечер она должна была сопровождать отца на пьесу Мольера, поставленную дворянами у одного из братьев Орловых, — когда Дуняша между двумя шпильками сделала свое признание. Я увидел, как Терезина показалась в моем убежище — в великолепном платье, украшенном рубинами, жемчугом, сапфирами и изумрудами, которые отец изготовил в Лейпциге (лживые притязания тамошних подделок мог изобличить только глаз эксперта). Именно с помощью этих камней Калиостро произвел глубокое впечатление на кардинала де Рогана, добиваясь его покровительства, но добился, как известно, лишь результата, досадного для трона Франции. Копну волос Терезины еще не постигла мучительная участь — превратиться в сложное сооружение прядей и локонов, как того требовала тогдашняя мода, и волосы свободно падали ей на плечи, с которыми только по случайной и жестокой несправедливости были разлучены мои руки и губы. Улыбка еще жила на ее устах, когда она остановилась около меня, но во взгляде ее и на лице постепенно стала проступать заботливая серьезность, в которой я, однако, не заметил ни капли упрека. Дуняша стояла в стороне и пальцем подавала мне знаки, которые в вольном переводе на современный русский язык можно передать примерно так: «Получай!» Я стал пунцовым и опустил глаза. Терезине шел семнадцатый год, мне было тринадцать лет и несколько месяцев. Наступило долгое молчание, нарушаемое только гудением огня, в котором из-за стыда мне слышались иронические нотки.
— Дуня сказала, что ты подсматриваешь через дыру в стене, когда я голая.
Мне нечего было ответить, оставалось только молча страдать. Однако я начинал испытывать некоторое удовлетворение: наконец Терезина увидит во мне мужчину.
Она медленно опустилась в кресло, безотрывно глядя на меня.
— Послушай, Фоско, это важно. Надо, чтобы мы были братом и сестрой. — В тоне, с которым она произнесла эту фразу, было что-то настолько категоричное, что мои глаза наполнились слезами. — Для этого нужно, чтобы ты привык видеть меня голой; тогда ты не будешь придавать этому значения. Тебя разбирает любопытство, и все. Увидишь меня тысячу раз — и больше не будешь об этом думать. Итак, начиная с сегодняшнего дня ты можешь видеть меня голой когда вздумается. Но не подсматривай больше через дырку — это нехорошо. Приходи в мою комнату. Вот так.
После этого она встала, подобрала хвост своего платья и вышла, высоко подняв голову, гордясь, что вела себя со мной как зрелый человек, опытная мать.
Я остался стоять разинув рот.
События приняли удивительный оборот, сулящий мне неслыханные наслаждения, словно в дело вмешалось Провидение, впрочем непохожее на то, какое описывают благочестивые молитвенники. Признаться, я никогда не чувствовал себя более верующим, чем в тот момент.
С этого дня моя жизнь стала великолепной мукой. Я входил в комнату Терезины, когда она одевалась или раздевалась, устраивался в кресле и наблюдал за ней — либо с безразличным, либо со слегка критическим выражением лица, приличествующим для осмотра, единственная цель которого — объективное изучение предмета. Иногда будто бы в том, что я созерцал теперь сколько угодно, не было для меня ничего нового, будто бы утомившись, я небрежно брал в руки какую-нибудь книгу и делал вид, что поглощен чтением, а сам со вниманием хищной птицы бросал косые взгляды, подгадывая момент, когда Терезина, наклонившись за серьгой или надевая мягкие туфли, явит мне одну из тех сторон мира, воспоминание о которых душа моя хранит по сю пору.
Об этих неприличностях среди слуг ходили пересуды, горничные качали головой и закатывали глаза, но дерзкое поведение барыни и барчука относили на счет итальянских нравов. Сегодня я спрашиваю себя, не было ли в том методе, который Терезина выбрала, чтобы между нами установились отношения брата и сестры, какой-нибудь изощренной хитрости и не испытывала ли она сама, дитя венецианского карнавала, восхитительного волнения, наказывая меня таким способом.
Глава X
Я скоро почувствовал, что Терезина несчастлива. Она ненавидела дворец Охренникова, где все свидетельствовало о бедности богачей, лишенных теплой задушевности, легкости, беззаботности; в поисках величия, характерных для убожества, они строили высокие дома с недосягаемыми потолками. Еще я смутно ощущал, что в ее отношениях с мужем существует какое-то отторжение, натянутость, даже страсть, но страсть наизнанку, сотканная из злобы, которую отсутствие любви разжигает из своих береговых огней; эти чувства принимали характер борьбы, в которой я ничего не понимал, но знаки которой постоянно видел: у Терезины это было что-то вроде постоянного вызова, доходящего до провокаций, у отца — ирония и снисходительно-равнодушная терпеливость (самолюбие умеет защититься от страдания и душевных ран).
Тогда зачем же она вышла замуж за человека, которого не любила? В Венеции при выборе супруга для дочери с нею не советовались; и все же мне кажется, что Терезина была не из тех, кто смиренно принимает мужа, которого ей предложила семья. Она была своенравна, непокорна, способна на любые выходки; напрасно я пытался понять, какое принуждение заставило ее отправиться в Московию с человеком, репутация и везенье которого не могли прельстить ее или произвести на нее впечатление. Быть может, это была страсть к приключениям, тяга к путешествиям, характерная для итальянцев, или детское любопытство, или потребность освободиться из-под семейного гнета. Ни одно из этих, объяснений меня не устраивало; я плохо понимал, что привлекательного было для этой птички в русских снегах.
Для разногласий между отцом и Терезиной существовали и более веские причины, помимо слишком интимных, которые открылись мне постепенно, не сразу. Они касались занятий Джузеппе Дзага, который с трудом переносил озорство молодой женщины и ее насмешливо-презрительное отношение ко всему, что принимало видимость могущества, тайны и неизмеримой глубины. Терезина имела с земным естественные и счастливые отношения и не верила ни в какое небо, кроме неба венецианского карнавала, и ни в какой ад, кроме земного ада нищеты и страдания. Но Знание, к которому отец считал себя причастным, требовало благоговения, а иначе оно не могло проявляться и действовать; излечения по психологическому методу не совершались, если в них не верили, и нельзя было мысленно призвать Рок, если вокруг хихикали. Потустороннему нравятся тени. У Терезины теней не было, разве что солнцу удавалось выманить у нее одну — ее собственную. Все в ней было ясным и улыбчивым; жизнерадостность несовместима с могильными глубинами. Из этого, конечно, можно сделать вывод, что Терезина была поверхностна и что в ней жили легкость и беззаботность, не свойственные надежным произведениям, но придающие остроту недолговечному. Но с таким же успехом можно упрекать воду за то, что она прозрачна, или обвинять журчание источника в том, что камни интересуют его только потому, что отражают эхо.
Терезина, Анна-Мария-Терезина Маруффи, была внучкой Сципио Маруффи, знаменитого исполнителя ролей Панталоне, Капитана, Бригеллы; родители умерли во время эпидемии чумы, когда девочке было пять лет. Ее приняла к себе труппа Портагрюа, и до замужества у нее не было другой семьи, кроме бродячих артистов, которые разъезжали по полуострову, не появляясь в южных городах, где для женщины играть на сцене считалось неприличным. Портагрюа, который умер в девяносто два года во время представления «Арлекин у Бригандена», обожал девчушку. Не только род занятий обрекал его на путешествия; постоянные перемещения были необходимы, чтобы скрываться от блюстителей нравственности, которой постоянно бросали вызов критический, язвительный склад его ума и вольнолюбивый характер. Гольдони сказал о нем, что «этот парень упорно отказывался платить дань несчастью». В ответ Сципио написал отцу итальянской комедии: «Несчастье — бездарный персонаж, эту роль ему то и дело подсказывают сильные мира сего, князья, правительство и Церковь. Основной автор текста — всегда Церковь». Терезина, вероятно, унаследовала от этого buonuomo (так Венеция называла просто хорошего человека) его ужас перед подчинением и послушанием и способность рассматривать жизнь как восхитительное развлечение с мучительными и порой жестокими антрактами, которые приходится пережидать. Настолько же мало соответствовала она условиям, в которых отец раскрывал свои дарования, и так же мало — серьезности и тайне! Молодая госпожа не питала уважения к Секрету Третьей Пирамиды, к опасным силам, которые знаменитая Hiérarchie des Rose-Croix [4]даровала посвященным, к Треугольнику Иезекииля и ко всем прочим принадлежностям потустороннего мира, откуда отец черпал столько эффектов для поддержания авторитета у клиентуры, и Терезина фыркала от смеха, когда говорили о бессмертии. К миру и его пошлости она относилась плутовато и по-родственному, что встречается у людей из народа, живущих в полной нищете, но неприятно поражало в приличном санкт-петербургском обществе, более питающемся от духа, чем от корней.
Нет никакого сомнения, что отец совершил ошибку, женившись на Терезине, и что они не были созданы друг для друга. Джузеппе Дзага страдал от этого тем более, что питал к молодой женщине любовную страсть, проявляющуюся с большим пылом, такая привязанность напоминала безнадежные усилия опытных мужчин, которые, увлекаемые течением времени, цепляются за какой-нибудь молодой стебель тростника, — это всегда жалкое зрелище. Я тоже страдал, не только из-за любви к Терезине, но и потому, что обожал отца; не было ничего более тягостного, как видеть его в роли мольеровского старикашки. Когда до меня, в свою очередь, добрались ржаные кинжалы старости, я ограничился тем, что стал искать любви у воспоминаний, а наслаждений — у проституток; и любовь, и наслаждение ладит между собой, а если их сумма не равна счастью, то нужно утешиться, думая, что главному свою жизнь не посвятить.
Глава XI
Купец Охренников построил для себя пышное и торжественное жилище; казалось, от этой помпезности отяжелели сами камни. Дворец, как говорили среди слуг, желая угодить хозяевам, вмещал в себя двадцать основных комнат, к которым прибавлялось множество комнат, укромных уголков и клетушек разного рода, предназначенных для прислуги; они составляли наиболее оживленную часть помещений. В этих комнатках часто размещались приезжие гости, все — более-менее таинственные лица, в большинстве своем итальянцы или немцы, сбежавшие из своих стран по причинам, которых отец и сам не знал и о которых никогда не выспрашивал. Речь шла о людях, пришедших по рекомендации той или иной масонской ложи, членом которых отец был. Таков был и доктор Шарах, обвиняемый курфюрстом саксонским в «заражении умов воображаемой субстанцией на основе идей, которые толкают честных людей к безумию и подстрекают к отрицанию княжеской и божественной власти». Я цитирую здесь указ о его заключении в кандалы, который до сих пор хранится в архивах Вольсбаха. Его обвинили в возбуждении восстания против налогов в Саксонии в 1775 году. Это был обращенный еврей, которого отец выдавал за графолога; тогда графология как наука только начиналась, но Шарах, вопреки своей воле вынуждаемый ею заниматься, в конце концов и вывел ее первые незыблемые правила. Мы обнаружим их изложение в «Трактате о руке», который он напечатал в Мангейме по возвращении из России, до того, как вскоре умер в тюрьме, где сидел по обвинению в «демократических действиях». Это был человечек тщедушный и подвижный, как мышь; его тревожные глаза беспрестанно шныряли туда-сюда словно в поисках выхода; казалось, он обмирал со страху. Отец много с ним повозился, прежде чем избавил от любопытного своеобразия его речи. Неизвестно, под воздействием какого влияния он находился или чем был одержим, но он поминутно, кстати и некстати, произносил слово «свобода», и, разумеется, большинство неприятностей было у него из-за этого. Отец влепил мне одну из редких пощечин, которые я когда-либо получал от него, потому что я не мог удержаться от смеха, слушая, как Шарах говорит. Никогда после я не видел существа, которым управляла неведомая внутренняя сила; она принуждала его безостановочно повторять опасное слово, произнесения которого он, однако, изо всех сил пытался избежать. Это выглядело так:
— Не оказали бы вы мне любезность свобода свобода передать перец свобода свобода свобода свобода благодарю свобода вас.
После этого случая отец, несомненно сожалея о своей горячности, заглянул ко мне в комнату, где я томился. Он объяснил, что некоторые люди, тревожные по своей природе, беспрерывно думают о каком-нибудь слове, которое ни в коем случае нельзя произносить, и, несмотря на это, они его постоянно произносят — потому что они все время думают о слове и потому что действует необычайная концентрация внимания.
Джузеппе Дзага удалось избавить великого невротика от навязчивости с помощью нашего дворецкого Осипа, которому было поручено втыкать булавку в руку немца всякий раз, когда он изречет роковое слово. Тем не менее результат был таков: наш мученик свободы стал изъясняться таким способом, который не помешал нам с Терезиной давиться от хохота.
— Добрый день, молодой человек, ай! ай! — говорил он. — Рад ай ай ай! вас видеть ай!
Шарах за несколько дней до возвращения в тюрьму родной страны перешел обратно в иудаизм, решив, наверное, что ему уже нечего терять.
В комнатах четвертого этажа жили и некоторые из тех людей, которые казались потерянными на земле, чужими для всех и для себя самих, существующих вне времени и пространства. Я часто встречал их в доме, мне всегда казалось, что они предназначены совсем к другой жизни, более легкой и благоприятной, и что они появились среди нас по какому-то небрежению или упущению Рока, крупного поставщика игрушек. В минуты мечтаний, которые я до сих пор называю «лавровские минуты» — в честь лесов, где я вырос, был посвящен в тайны невидимого, но населенного многими существами мира и приобрел столько друзей, я представляю себе Рок, Полишинеля, который как мог старался не доводить свою склонность к комическому до трагедии, исчерпав, наверное, без остатка весь свой репертуар. В другие мгновения — я подробно рассказал о них в другом месте — я видел его в образе обезьяны-божка, неспособного различить проделку и розыгрыш; от резни, страдания и террора. На вершине этой пирамиды из шуток и фокусов уже нет различий между смешным и ужасным; чувствительность растворилась где-то среди веревочек, механизмов и мастерских приемов, которые всегда одни и те же, идет ли речь об уморительной шалости или о кровавой трагедии. Это вопрос исключительно пропорций, значения, которое придают «разлитому маслу». Я пытался не осознавать этого по соображениям гигиены; жизнь и смерть, жестокость и смех казались мне искусством для чьего-нибудь искусства.
В результате когда я входил в одну из таких комнатушек, то часто заставал там персонажей, которые словно были созданы для того, чтобы тешить других людей, показывая несчастья и неудачи своей собственной жизни. Вспоминаю о теноре Джулио Тотти, он уже не довольствовался красотой своего голоса, но ссылался на красоту идей, забывая, что таким способом не извлечь страстные трели basso profondo [5], не вызвав при этом рвоты, что и случилось с ним в Турине во время голодного бунта 1770 года. Семья Санчес из Испании, музыканты-карлики, приехавшие в Россию после провалов при всех наиболее просвещенных дворах Европы, где уже приживалось понятие «хорошего вкуса», рокового для карликов и шутов… Английский астролог Перси Келлендер, старик с тонкими чертами лица, на котором одиноко выступал огромный, крючковатый нос, был вынужден покинуть Вену после того, как открыл на небе новую звезду, звезду «свободы народов», и провозгласил «конец всем власть имущим»; жена и сыновья поместили его, как слабоумного, в Бедлам. Его вызволило оттуда лишь заступничество лорда Дерби, который подчеркнул перед Питтом, что таким способом несчастье стремилось сохранить в безопасности сильных мира сего, их покровителей…
Терезина проводила целые часы в компании этих мечтателей; она лила слезы над рассказами об их язвах и ранах и заявляла мне, что однажды народ возьмет их под свою защиту. Народ был для нее тем же, чем были для меня лавровские дубы: заколдованным лесом, способным на любые превращения, который ждал только благодатного порыва ветра, чтобы пораженным злой судьбой вещам вернуть их настоящий облик — облик радости и счастья.
Что же касается меня, то я, немного ревнуя, находил этих канатоходцев забавными, но неопытными: они не умели проявлять в нашем деле сноровки, которая нужна иллюзионисту, чтобы играть с огнем, не беспокоясь о галерке, а ведь публика перестает развлекаться, как только чувствует, что огонь может перекинуться за рампу.
Это было в одной из таких «проходных», как их называли, комнат, где я находился с Терезиной, когда услышал из уст некоего молодого швейцарца, что отец приютил у себя слова «свобода, равенство, братство», соединенные друг с другом наподобие святой и нераздельной троицы. Молодого человека звали кавалер де Будри, он преподавал французский язык в Царскосельском лицее, где обучались лучшие из русской молодежи. Он читал нам письмо своего брата, который сообщал о парижских новостях.