Свежеиспеченного муженька звали Толей или ротмистром, ротмиструшей. И действительно, кавалерист в полном смысле, высокий, плечистый, до наивности кровь с молоком, светлые усики, ротмистр, как куколка! Леон запел ему «стоит улан в пикете», но тут же и умолк и был прав, так как продолжение звучит «а дивчина, как малина, несет корзину роз», – в то время как свежеиспеченная женушка, Ядечка, Ядзюха, была из породы отступившихся женщин, которые не хотят нравиться, потому что считают: это не для них. Бог знает почему. Она не была дурнушкой, хотя тело у нее было немного пресное, однообразное, что ли, но все находилось «на своем месте», как шепнул мне Фукс, подтолкнув локтем, относительно же того, чтобы мучиться от одного только желания пощекотать ей шейку, так она этому совершенно не соответствовала. Некий эгоизм плоти? Физический эгоцентризм? Чувствовалось, что ее руки, ноги, нос, уши существуют только для нее, это органы, и не более того, она была полностью лишена щедрости, которая умеет нашептать женщине, что ее ручка – это соблазнительный и возбуждающий дар. Нравственная строгость?… Нет, нет, скорее странное одиночество тела… но это стало причиной того, что Люлюся, корчась от сдавленного смеха, шепнула Люлю: «Ей нравится, когда она сама себя нюхает», – да, в этом и состояла ее омерзительность, она была противна, как те запахи тела, которые может вынести только тот, кто их издает. Но ни Люлюсь, ни Люлюся не забились бы в таком шоке сдавленного и судорожного хи-хи-хи, если бы муженек-ротмистр не был уж таким молодцом, ну, хоть куда, созданным для поцелуев, которые прятались у него под светлыми усиками, на красных губах, – и напрашивался вопрос, что могло заставить его жениться именно на этой женщине, – и вопрос набирал остроты и злорадства, когда становилось известным (мне об этом шепнула Люлюся), что Ядечка – дочь богатого промышленника. Хи-хи-хи! Скандал, однако, на этом не заканчивался, напротив, он только разгорался, так как, и это самое худшее, они (и это тоже видно было с первого взгляда) не питали никаких иллюзий относительно впечатления, которое производили, и человеческому злорадству противопоставляли только чистоту своих намерений и законность своих прав. – Я что, не имею права? – говорила, казалось, она. – Имею право! Я знаю, что красив он, а не я… но разве мне нельзя любить? Можно! Не запретите мне этого! Каждому можно! Вот я и люблю! Люблю, и моя любовь чиста и прекрасна, смотрите, я имею право не стыдиться ее – и я не стыжусь! – В стороне от стола, не принимая участия в пирушке, она лелеяла свое чувство, как сокровище, сосредоточенная, тихая, со взором, устремленным на мужа или впитывающим через окно красоту тучных лугов, и ее грудь время от времени вздымалась от почти молитвенного вздоха. И так как она имела право, то поэтому и произносила тихонько что-то вроде «Толик» губами, которые были только одним из ее органов. Хи-хи-хи! Люля, ой-ё-ёй, я сейчас лопну! Леон с индюшачьей ногой на вилке и с головой в пенсне кричал, что очень счастлив он, пока есть нога у индюка, тра-та-тушки, тра-та-та, ксендз сидел в углу, Фукс искал что-то. Кубышка несла вишню, «пожалуйста, фруктовенькое для вкуса», но шум не заглушал полностью той особой, совершенной, провальной, нежилой тишины. Я пил красное вино.
Толя, ротмиструша, тоже пил. С поднятой головой. Он вообще все делал с высоко поднятой головой, давая понять, что никто не имеет права подвергать сомнению его любовь, черт побери, будто он права не имеет влюбиться именно в эту, а не в другую, будто его любовь не столь же хороша, как всякая другая!.. И он окружал свою Ядусю лаской и нежностью: золотце, как ты там, не устала?… и пытался быть на высоте ее экстаза, отвечая любовью на любовь. Но это отдавало чем-то страдальческим и… «Люлю, держи меня, я лопну!» – Люлюсы с минами невинных младенцев подстерегали каждую их нежность, как пара кровожадных тигров, и если в коляске попик доставил им немало удовольствия, то что же говорить об этой парочке, таких свеженьких супружниках, явившихся как по заказу, чтобы им было над кем налюлюсо-ваться вволю!
Кубышка с тортиком, прошу, отведайте, пожалуйста, прямо во рту тает, прошу, – но кот, кот, о-хо-хо, кот, похороненный под деревом, уже повешенный, ха-ха, это коту адресовано, все пиршество, чтобы кота замазать, поэтому они такие радушные, она и Леон! Но во всем проглядывал кот. Я понял: затея с этой поездкой была обречена, более неудачной мысли не могло быть, расстояние не только ничего не маскировало, но, наоборот, как-то закрепляло и консервировало, настолько, что, казалось, мы годы там прожили с воробьем и с котом, а теперь, после стольких лет, приехали сюда, о-хо-хо, я ел тортик. Коли на то пошло, самое лучшее было бы сесть в коляску и вернуться, вот все, что мы могли сделать… Ведь если мы здесь останемся относительно того,…
Я ел тортик, разговаривал с Людвиком и Толей. И пребывал в рассеянности. Как же мучительно это изобилие, постоянно высыпающее новых людей, новые события и вещи, хоть бы однажды прервался весь этот поток! Лена за столом, тоже, наверное, уставшая, с губами и глазами, ласково улыбающимися Люлюсе (ведь обе недавно вышли замуж), Лена здесь была точным отражением той Лены, Леной, которая «соотносилась» с Леной (это «соотношение» колотилось во мне, как тот, прежний грохот), Фукс, который топил в алкоголе Дроздовского и стал желто-красным с набрякшей лупоглазостью своей, Людвик рядом с Леной, светски радушный, спокойный, ксендз в углу… Рука Лены на столе, рядом с вилкой, та же, что и там, тогда, я мог бы положить на стол свою руку… но не хотел. Однако, несмотря ни на что, начинали завязываться новые, независимые от того, прежнего, нити, нарастала новая динамика, уже местная… только на этот раз какая-то болезненная, ослабленная… Функционирование трех молодых супружеских пар – свежевенчанных – придавало веса и значения ксендзу, в свою очередь сутана придавала свадебный характер парочкам, что вместе создавало особенно сильное брачно-венчальное давление, складывалось впечатление, что весь этот пир – это свадебный пир, да, свадьба воцарилась. И ксендз. Ксендз, правда, перебирающий пальцами (он держал руки под столом, поднимал их только для того, чтобы поесть), но все-таки ксендз, который как ксендз должен был стать естественной опорой для Толей против люлюсоватой хлыщеватости: необходимо также добавить, что сутана подействовала и на пани Кубышку, демонстрирующую (после кота) подчеркнутую склонность к соблюдению приличий, – Кубышка бросала на Люлюсов все менее благосклонные взгляды и издавала покашливания, которые становились все выразительнее по мере того, как усиливался смех Леона, подкрепленный пьяным подхихикиванием Фукса (по причине Дроздовского) и другими нелепостями нашими в пустоте, в вакууме, на краю земли, в смертельной тишине лона гор, где что-то будто бы опять начинало завязываться, соединяться, формироваться, но еще неизвестно было, за что ухватиться, – и я хватался то за одно, то за другое, двигался в направлении, которое само подворачивалось, оставляя в стороне остальное, огромное и бездонное, – в то время как там, в доме, недвижно существовало то, другое.
И вдруг разыгралась сцена, которая связала меня с котом… посредством ксендза…
И, как первая молния из темных, ночных туч, она высветила нас уже со всей отчетливостью по отношению к тому, оставшемуся. Сцене предшествовали несколько реплик Кубышки, вроде (к Толе, очень любезно): «Пан Толя, стряхните, пожалуйста, с кофточки Ядечки эти крошечки сахара»; (к Леону, чтобы все слышали): «Видишь, Леон, дорога не так уж и плоха, можно было смело ехать на автомобиле, ведь я говорила, чтобы ты попросил у Тадека автомобиль, тебе он бы не отказал, сколько раз говорил, что автомобиль в нашем полном распоряжении…»; (к Люлюсе, довольно кисло): «Ой, хиханьки-хаханьки, а тортик Люлюся не ест». Тем временем Фукс собирал тарелки – он не был уверен, что не действует нам на нервы (как Дроздовскому) и на всякий случай старался заслужить нашу милость тем, что собирал тарелки, – но в какой-то момент он встал, скривил зевком свою подпитую рыбью физиономию и сказал:
– Я бы, пожалуй, искупался.
А купание было одной из любимых тем Люлюся и еще более Люлюси – почти как тема мамы – еще в коляске мы узнали, что «я без душа жить бы не смогла», и «не понимаю, как можно выдержать в городе, если не принимать ванну два раза в день», и «моя мама купалась в воде с лимонным соком» и «а моя мама каждый год ездила в Карлсбад». Поэтому, когда Фукс заикнулся о купании, что он, мол, охотно бы искупался, Люлюся немедленно принялась люлюсовать, что она и в Сахаре вымылась бы в последнем стакане воды, «потому что вода нужнее для мытья, чем для питья, а ты, Люлю, вымылся бы?» и т. п…, но по мере щебетания она, наверное, сообразила, как и я сообразил, что слово «ванна» будто бы начинает неприязненно коситься в определенном направлении, в сторону Ядечки, и нельзя сказать, что она была неряхой, но только имелось у нее особое свойство эдакого телесного самолюбия, которое напоминало мне фразу Фукса, сказанную им по другому поводу: «К своим со своим и за своим». Она относилась к своему телу так, будто только она одна, хозяйка этого тела, и могла его вынести (как некоторые запахи), вследствие чего оставляла впечатление особы, не слишком интересующейся ванной. Люлюся, потянув носиком и уловив, что потягивает с той стороны, опять взялась за свое, я без ванны себя больной чувствую и т. п., и Люлю тоже свое добавил, и Леон, и Фукс, Людвик, Лена, как обычно в таких случаях, чтобы избежать подозрений в равнодушии к воде. Но Ядечка и Толик молчали.
И под влиянием того, что одни говорили, а другие молчали, возникло нечто похожее на предположение, что Ядечка вообще не моется… зачем, если к своим со своим и за своим…
Тогда сильнее потянуло с той стороны – нет, не запахом, конечно, но чем-то неприятно индивидуальным, какой-то спецификой, – и Люлюся, как легавая, с невинной мордочкой пошла по следу, куси ее, куси, – и Люлюсь науськивал, ату ее, ату! Клянусь Богом и истиной, Ядечка вела себя, как обычно, молчала, не принимала участия, – только теперь ее погруженность в себя стала похожа на погружение в ванну, – но хуже ее молчания было молчание Толи, ведь Толя, это по всему видно, с водой запанибрата, наверняка прекрасный пловец так чего же он-то воды в рот набрал? Не хочет оставлять ее одну в молчании?
– А ведь это с тем…
Он поерзал, будто ему было неудобно, и продолжал тихо сидеть на своем стульчике, – но это выступление, которого никто не ожидал, возымело небывалый эффект, оборвав люлюсование Люлюсов. Все теперь смотрели на него. Не знаю, у всех ли сложилось такое же впечатление, – но его пальцы, кожа на шее, покрасневшая от воротничка, телесная неопределенность, его смущение, заусеницы и ячмени, все, включая прыщи под носом, объединяло его с Ядечкой. Ядечка с ксендзом. Чернота сутаны, перебирание пальцами, ее отрешенный взгляд, ее простодушие, ее право на любовь, его неловкость, ее мука, его мучение, ее право, его отчаяние – все, все смешалось в очевидном и неочевидном единстве, общей специфике «к своим со своим и за своим».
Я ел тортик. Но перестал есть, у меня горло перехватило, с полным ртом я присматривался… к тому… к тому… как же это назвать? Обращенность вовнутрь, собственная мерзость, собственная грязь, собственное преступление, замыкание в себе, наказание собой, ох, самодостаточность! Со своим и за своим! И как молния: это должно привести к коту, кот вот-вот… и тут же вылез кот, я его узнал. Я узнал кота похороненного, кота задушенного – повешенного между воробьем и палочкой, которые висели там в неподвижности и возрастали в самом своем бытии, копили силы собственной недвижностью в заброшенном и оставленном месте. Дьявольское упрямство! Чем дальше, тем ближе! Чем ничтожнее и несуразнее, тем навязчивее и сильнее! Какая ловушка, какой адский, зловещий ансамбль! Какая западня!
Кот, кот задушенный – повешенный!
8
Людвик сонно сказал Лене, что хорошо бы немного вздремнуть. Верно. Сон не помешает, ведь мы поднялись на рассвете. Все встали изо стола, начали искать одеяла.
– Ти-ри-ри!
Мотивчик Леона. Но громче, чем обычно, с вызовом. Кубышка удивилась и спросила:
– А тебе, Леон, чего?
Он один сидел за столом, заваленным посудой и остатками банкета, лысина и пенсне блестели, на лбу капельки пота.
– Берг!
– Что?
– Берг!
– Какой берг?
– Берг!
Ни следа благодушия. Фавн, Цезарь, Бахус, Гелиогабал, Аттила. Потом Леон снова с безмятежной улыбкой взглянул из-под пенсне.
– Ничаво, вот так, старушенция моя, два еврейца говорили… такая хохма… Расскажу потом…
Закончилось, рассыпалось, распалось… Брошенный в беспорядке стол, перетаскивание стульев, одеяла, кровати в пустых комнатах, истома, вино и т. п.
Около пяти, подремав, я вышел из дома.
Большинство из нашей компании еще спало – ни души. Луг, усеянный валунами, соснами да елями, солнечный, горячий, за мной дом, опухший ото сна и мух, передо мной луг и далее те горы, горы вокруг, такие гористые и поросшие лесом, до невозможности лесистые в этой глуши. Это место не мое, зачем оно мне, если я здесь, то могу быть и в другом месте, все равно где, я знал, что за стеной гор есть другие, неизвестные земли, но они для меня такие же чужие, и между мной и окружающим пространством установились те отношения взаимного равнодушия, которые легко могли перерасти в нетерпимость и даже в нечто худшее. Во что? В отчужденной дремоте этих лугов, возносящихся вдали лесов, неведомых и равнодушно отвергнутых, одиноких, таилась возможность внезапного нападения, насилия, удушения и, ха-ха, повешения, – но эта возможность была «за», «вне того». Я стоял в тени, у самого дома, среди деревьев. Ковырял в зубах стебельком травы. Жарко, но воздух свежий.
Осмотрелся. В пяти шагах от меня Лена.
Стояла. Когда я ее вот так, неожиданно, увидел, прежде всего она показалась мне маленькой – девочкой, – еще мне бросилась в глаза ее салатная кофточка, без рукавов. Но это было какое-то мгновение. Я сразу отвернулся и стал смотреть в другую сторону.
– Красиво. Правда?
Она заговорила, потому что вынуждена была что-то сказать, оказавшись в пяти шагах. Я все еще не смотрел на нее, и это меня убивало, неужели она пришла ко мне – ко мне – неужели она хочет начать со мной – и это меня пугало, я не смотрел и понятия не имел, что тут придумать, что предпринять, я стоял и не смотрел.
– Вы что так онемели? От восторга?
Ох, тон-то слегка люлюсоватый, от них научилась…
– А где панорама пана Леона?
Это я сказал, чтобы что-то сказать… Ее смех, тихий, нежный: – Откуда же я знаю? – Снова молчание, но уже не слишком резкое, ведь все происходило au ralenti,[9] жарко, приближается вечер, камешек, жучок, муха, земля. Когда у меня уже истекало время на ответ, «наверное, скоро мы узнаем», сказал я.
И она сразу ответила:
– Да, папа нас отведет после ужина.
Я опять ничего не говорил, смотрел в землю перед собой. Я и земля – она сбоку. Мне было неловко, я даже скучал, лучше бы она ушла… Опять мой черед что-то сказать, но прежде, чем заговорить, я взглянул на нее, на какой-то миг, едва-едва, но заметил, что она на меня тоже не смотрела, ее взгляд, как и мой, устремлен в другую сторону, – и то, что мы оба не смотрели друг на друга, смахивало на какой-то неприятный упадок сил, идущий от отдаленности, отстраненности, мы были здесь, но не совсем, я и она, она и я, будто брошенные сюда откуда-то оттуда, больные, почти посторонние здесь, как прячущие глаза призраки снов, явившиеся из другого мира. Неужели ее губы все еще сохраняли «соотношение» с омерзительным вывертом губы, оставшимся там, на кухне, в комнатке? Нужно проверить. Я взглянул и, даже не разглядев как следует губ, сразу увидел: да, в самую точку, губы с теми губами, как два города на карте, как две звезды в созвездии; и теперь, на расстоянии, еще заметнее.
– В котором часу мы отправляемся?
– Не знаю. Наверное, полдвенадцатого. Почему я сделал с ней это?