Верность себе - Петкевич Тамара Владимировна 4 стр.


Следователь говорил что-то еще и еще. Казалось, что замахнувшаяся для какого-то замысловатого, чудовищного удара рука остановилась на полдороге, но добьет все равно. Мне было до ужаса страшно. Разламывался, трещал весь мир. Я не могла этого вынести.

- Пусть меня уведут в камеру.

После допроса с "объяснениями", пребывая в панике, растерянности, я, как мне показалось, наконец нашла выход. В камере рассказывали, что у арестованного есть право просить другого следователя.

Едва меня вызвали на следующий допрос, я заявила:

- Прошу передать мое дело другому следователю. Если вы этого не сделаете, я обращусь к начальнику тюрьмы.

- Думаю, что вы правильно поступили, - ответил следователь, - что сказали об этом сначала мне, а не начальнику тюрьмы. Знаете, что будет с вами, если я передам ваше дело другому следователю? Вас упекут на все пятнадцать лет!

- Пусть. Сколько дадут, столько и дадут. Все равно.

- Кому? Мне не все равно. Я не теряю надежды, что вы уйдете отсюда на свободу...

Следователь увещевал:

- Выкиньте мысли о другом следователе. Вы для меня только подследственная, и все.

В помысле о смене следователя было нечто большее, чем потребность избежать несусветных объяснений. Другой следователь мог лучше относиться к Эрику, короче и определеннее вести допрос. Враждебность тоже обязана быть четкой и ясной. Однако ни к одному из шести следователей, которые наведывались на допросы и спрашивали, люблю ли я Бальзака, я попасть не хотела. Все они, как один, были чуждой, незнакомой породы. Но я стояла на своем: "Другого следователя!"

- Поймите, наконец, для вас это смертельно.

- Смертельно? Почему?

- Читайте! - протянул мне следователь пачку листов.

Машинописный текст гласил: "Петкевич превозносила технику Гитлера, говорила, что мечтает о его приходе... говорила, что ненавидит советскую власть" и т. д. Запомнить все я была не в состоянии. Это формулировала уже не Муралова. Кто-то другой.

Не дав дочитать и десятой части написанного, следователь выхватил листы из рук и разорвал их в клочья.

Возможно ли было спросить у него: кто автор сфабрикованного навета? Что означает акция уничтожения?

После ознакомления с очередным клеветническим доносом поняла, что напрочь врыта и зацементирована в эти стены. Освобождение могло прийти лишь с разрушением самих стен.

Предъявленные обвинения в связи с "центром", террористическими и диверсионными заданиями, восхвалением техники Гитлера вытекали из наклеенного в свое время в Ленинграде этим же самым органом власти политического ярлыка: "Эта девочка не может хорошо относиться к советской власти".

Но если при этом, пусть единожды, нечаянно, следствие прорывается за кордон штампа и признает: "Знаю, вы невиновны", то на чем же в таком случае зиждется противостояние следователя и заключенного, похожее на смертный бой?

- Вот вы употребляли в обиходе своей ленинградской компании такое выражение, как "энтузиаст от сохи", - обратился ко мне следователь. - Кого вы имели в виду? Кого так называли?

Не имеющий юридической силы вопрос был задан следователем с особым поисковым пристрастием, так, словно он был лично оскорблен хлестким выражением.

Мы действительно по молодости лет "щеголяли" этим словосочетанием. Оно, несомненно, означало злое и резкое ругательство в адрес невежд всех мастей. Здесь, в кабинете следователя, это выражение обрело вдруг особо обидный, социально ехидный смысл. И между делом объясняло что-то существенное.

К сражению друг с другом людей побуждает глубоко залегающее в них несходство: классовое, генетическое и даже эмоциональное тоже.

По происхождению не аристократка, я не стала предъявлять свой природный демократизм. Ничего вразумительного ответить не смогла. Была словно бы уличена и даже внутренне залилась стыдом, погрешив против идеи равенства. По тем же законам бреда сама себе прикидывала срок.

Мы легко попадаемся, когда отождествляем этическое сознание с юридической виновностью. И еще немаловажно: хоть в чем-то чувствовать себя виновным спасительней и желанней, чем опротестовать абсурд.

Следователь учуял мою растерянность и не отступал:

- Кого именно вы так называли?

Но чем настойчивее он доискивался конкретного адресата, тем энергичнее подталкивал к самовыработке прав "личного образа мыслей". И если бы не причудливые "колена" дальнейшего хода следствия, я быстрее организовалась бы во что-то стоящее.

Утром в камере рассказывали сны. Толковали их, как вещие. Олечке Кружко, мечтавшей о своем доме и тугих накрахмаленных простынях, все сны выходили "к воле".

И (невероятно!) Олечке объявили об освобождении. Возбужденная, говорливая, собираясь домой, она клялась, что, пока мы все находимся во внутренней тюрьме, будет носить нам передачи. Особенно мне.

- И, - сказала она, - вообще, если будут какие-нибудь просьбы, передавайте мне все через доктора.

Доктора, молчаливую женщину, не проявлявшую к нам ни внимания, ни интереса, мы видели крайне редко. И мне было дивно, что у сидевших рядом со мной людей могли быть какие-то особые контакты с персоналом тюрьмы.

Олечку торопили. Перецеловав всех нас, всплакнувших и взбудораженных, она ушла.

Ее освобождение на всех произвело сильное впечатление. Одна Вера Николаевна по каким-то причинам не разделяла общего радостного по этому поводу настроя.

В камере остались одни неверующие. Вера Николаевна, правда, не отказалась от борьбы за себя. Она не раскисала, оставалась подтянутой, так же подолгу взад-вперед ходила по камере. Учила меня тем французским пословицам, которые особенно нравились. Например: "Между кубком и губами еще достаточно времени для несчастья" или "Горе тому, кто чем-нибудь выделяется". Вера Николаевна правила мне произношение, и я с удовольствием повторяла за ней перекрытое французское "эн".

Человек умный, исполненный мужества и достоинства, она в быту часто оказывалась беспомощной и трогательной. Я все больше и глубже привязывалась к ней.

Об Эрике я думала все время. Едва дежурный надзиратель спрашивал: "Кто пойдет мыть пол? Добавку дадим", я тут же отзывалась. Не за добавку. За шанс возле дверей камер услышать его голос или самой подать ему знак. Но двери в камерах были окованы железом. Только иногда случалось уловить то ли стон, то ли хохот. Я мыла цементный пол тюрьмы. Выливая во дворе воду, успевала заглотнуть лишнюю порцию воздуха. И все.

Была середина марта. Полтора месяца следствия остались позади.

- А-а, княжну Тараканову привели! Садитесь, - пытался шутить следователь, вызвав на один из самых неканонических допросов. - Картину помните? Флавицкого, кажется?

И тут же вернулся к вопросу о Гитлере. Подобрался, стал официален, сух и напорист.

- Итак, вы говорили, что хотели прихода Гитлера.

- Я не хотела прихода Гитлера.

- Нет, вы хотели и говорили об этом.

- Нет, не хотела и не говорила.

- Говорили.

- Нет.

- Говорили.

- Нет!

- Говорили!

Тон следователя был безапелляционен. Я уже знала, что он с этого места не сойдет, не отступит. Как всегда в этих случаях, ощущение реальности и смысла истаивало. Душевное изнурение переходило в физическую усталость и безразличие.

- Разве можно хотеть прихода Гитлера? - все еще отстаивала я свое.

- Говорили. Хотели.

Продолжать тупую перепалку? Эту дурацкую игру? Борьба за свое "нет" показалась вдруг унизительной. Не мужеством вовсе, а трусостью.

- Хотела! Говорила! - выхлестнуло из меня.

- Что хотели? Что говорили? - переспросил следователь.

- Говорила: "Хочу, чтобы пришел Гитлер!"

- Но вы не хотели этого. И не говорили, - тяжело произнес он.

Тон был прост и укоризнен. А только что, за минуту до этого, следователь был глух и непробиваем.

- Не самым худшим образом я вел допрос, Тамара Владиславовна. Тот, "другой", на котором вы настаивали, допрашивал бы вас иначе, - серьезно и тихо сказал он. - Поймите, запомните: ночью и днем, при любых условиях ответ должен быть один: "Нет!", "Не говорила!". Поняли? Поняли это?

Что-то уловила, смутно, не очень четко: следователь преподал мне урок грамоты сражения. Но зачем следователь учит этому? Арестовать для того, чтобы учить освобождаться? Выходит, вообще жить - значит отбиваться от клеветы, гнусности и тупости? Я так не могла! Не хотела!

В ту же ночь с последовательной неумолимостью меня снова вызвали на допрос. И снова следователь был резким, острым, как нож. Мне предъявлялось еще одно обвинение.

- Вот здесь есть показания, что вы говорили, будто в тысяча девятьсот тридцать седьмом году пытали заключенных...

- Да, это я говорила.

- Но это ложь! - жестко оборвал следователь.

Впервые за время допросов внутри у меня что-то распрямилось, отпустило, стало легче дышать.

- Не ложь! Правда! Правда! Я сама видела у нашего знакомого, выпущенного в тысяча девятьсот тридцать восьмом году на волю, браслетку, выжженную на руке папиросами следователя. Я сама видела человека, у которого были переломаны ребра на допросах. В тридцать седьмом пытали. Это правда. И я говорила это! Это я говорила.

- Ложь! Клевета! Никаких пыток не было, - чеканил, срезал меня следователь. - Ясно?

- Были! Были! - утверждала я.

- Не было! - следователь вскочил.

Ценный урок следователя я обратила теперь против него:

- Были!!!

Моя запальчивость, внезапно обретенная, возродившая меня независимость торжествовали:

- Были!!!

Следователь подошел ко мне вплотную. В ту минуту я не боялась его. Он посмотрел мне прямо в глаза. Переждал какие-то секунды.

- Вы видите это? - спросил он, растянув губы и проводя пальцем по ряду своих металлических зубов.

- Вижу, - отозвалась я.

- Так все это, - сказал он медленно,- тоже было выбито в тридцать седьмом году... но... этого не было!!!

В последующие годы приходилось пережить немало шоковых потрясений. Этой встряски забыть не могла! И опомниться - тоже!

Долго еще что-то крутилось во мне, маялось, въедалось. Следователь уже что-то писал, сев на место. Я не могла проронить ни слова, ни звука.

Сбитая с толку, я потрясенно думала в камере: "Что же это за человек? Почему тридцать седьмой год? Правда? Ложь? Почему тогда он сейчас следователь? И как отважился мне сказать такое?"

Я очутилась лицом к лицу с таким разворотом жизни, который в канун двадцатитрехлетия было нелегко постичь.

29 марта 1943 года мне исполнилось двадцать три года. Было воскресенье. Дверь камеры отворилась, дежурный оповестил: "Передачи". Среди других назвал и мою фамилию.

Более всего я была обрадована тем, что Барбара Ионовна наконец смягчилась. Высыпала содержимое мешочка: лук, чеснок, вареные яйца, ватрушка. Что-то неясное, помню, смутило, но отчета в том себе не отдала. Всем раздала угощение.

Несмотря на то что в воскресенье следователи отдыхали, меня днем вызвали на допрос. Кабинеты были пусты. Коридоры особенно гулки.

- Получили передачу?- спросил следователь.

- Да, спасибо, что разрешили.

- У вас ведь сегодня день рождения. Поздравляю. Передачу вам принесла моя мать. Она тоже просила вас поздравить.

...Авторство передачи ошарашило. При чем тут мать следователя? Что за ересь? Значит, Барбара Ионовна и сегодня не пришла ко мне?

Я вдруг поняла, что ватрушка и яйца вкрутую куплены самим следователем в тюремном ларьке. Чувства унижения и обиды были неодолимыми. Я еле-еле сдерживалась, чтобы не заплакать.

- Что вы можете сказать о Николае Г.? - безжалостно приступил к допросу следователь, вернувшись к ленинградской теме.

О Коле Г.? Я была уверена, что он на фронте. Вспоминала о нем тепло. Коля когда-то любил меня, моих сестер, маму.

- Коля? Романтичный, добрый, порядочный человек.

- Романтика! Романтика! Когда вы научитесь смотреть на все трезвыми глазами? Почему все время за иллюзии прячетесь?

В хаосе допросов я давно поняла, что следователь добивается от меня своего "понимания вещей". Но это было недозволительно. Абсурд! "Какое ему дело до моих иллюзий? Куда он лезет?" - неприязненно думала я и запиралась на все замки от "личных" вопросов.

Не сумев вызвать меня на продолжение разговора, он протянул мне лист бумаги.

"Протокол допроса Г. Николая Григорьевича, осужденного на 10 лет по статье 58 часть вторая" - прочла я. - Год 1941-й".

"Коля тоже арестован? Осужден? Прошел эту же страду? Бедный!" Среди прочих вопросов и ответов такой: "Что вы можете сказать о семье Петкевич?"

Коля давал показания: моя мама и я систематически вели антисоветские разговоры и вовлекали в них его. Мы, то есть я и мама, были злостно настроены против советской власти и т. д. Из протокола явствовало, что мы с мамой сбили его с пути истинного.

Свет померк в глазах. Нет! Нет! Только не это. Он сам так не мог говорить. Его били, заставили. Не иначе.

Следователь распространялся относительно моих заблуждений и неумения смотреть на мир здраво. Его сентенции просеивались сознанием. Удар был слишком сильным. Казалось, после этого не смогу принять никакой боли. Однако главное только ожидало.

Неожиданно он спросил, нет ли у меня какой-нибудь просьбы. Он, мол, готов ради дня рождения выполнить любую.

Просьба? Была. Самая огромная из всех. Постоянная. Сущая.

- Дайте мне свидание с мужем! - выдохнула я с трепетом, с надеждой, только что зашибленная предательством давнего друга.

- Зачем? - заледенев при имени Эрика, спросил следователь.

Что можно было ответить? Для того, чтобы увидеть его, понять, как он и что с ним, ощутить себя необходимой, убедиться в том, что никаким арестам и тюрьмам не повлиять на нашу с ним жизнь...

Следователь снова порылся в папках, что-то достал и... опять протянул двойной, исписанный чьей-то рукой лист.

Со страхом и тоской я приняла его... Дочитать? Не смогла.

Рукой Эрика на листе для тюремных протоколов излагалась история его связи с одной из высланных. "...Наша связь с Анной Эф. продолжалась и после женитьбы на Петкевич", - заключал Эрик.

Анна Эф.? Память охотно воспроизвела: Барбара Ионовна настояла на визите к ней. Та, мельком взглянув на меня, ушла на кухню. Рыдала там. Барбара Ионовна сбивчиво объяснила: она расстроена из-за своего ребенка... Наползли уже не столь давние две-три глубоко личные, не понятые вовремя подробности, отлучки Эрика, очевидное при том вранье...

Разом все было горько и грязно объяснено.

Казалось, со мной тут же произойдет нечто дикое. То, что я узнала, о чем прочла, было страшнее, чем арест и тюрьма. Сразу отнята гордость сердца, само оно, опора, все. Главный сосуд, по которому сердце сообщалось с тайнами и со смыслом жизни, был рассечен. Измена! Вот она какая!

Как все обманутые, я без конца повторяла: за что? Почему? Обнаружилась когда-то Ляля, я это поняла. Но кто и что для него тусклая, невзрачная Аня Эф.?

Естественно и позволительно было тогда усомниться, задать вопрос: не подлог ли это? Нет, сомнений не возникло. Права заявить: "Не верю. Я знаю своего мужа!" - не отыскалось. Чуть больше житейского опыта - догадалась бы об этом давно.

Ну не могла я понять природы социальных, политических катаклизмов. Но область-то человеческих взаимоотношений должна была как-то постигнуть. Ведь жизнь - моя. Я не понимала: как Эрик мог мне изменять? Я не сумела стать любимой. Изъян - во мне.

Больше я ни в чем не находила успокоения. С сердцем, со всей моей жизнью в тот момент случилось непоправимое несчастье, действительно в чем-то более глубокое и безжалостное, чем арест. На многие, многие годы меня подсекла неуверенность в себе.

Через много лет Вера Николаевна в своих воспоминаниях, описывая, как сильно привязалась ко мне в тюрьме, делала оговорку: "Не принимала я в Тамаре одного: ее религиозности". Прочитав, удивилась. Разве я тогда верила в Бога? Наверное, так, без полной веры, в отчаянии обращалась: "Господи, помоги! Не оставь меня! Спаси же меня, помилуй!"

На очередном допросе следователь вдруг мимоходом бросил:

Назад Дальше