Палата 7 - Валерий Тарсис 5 стр.


- Я не курю, - сказал Алмазов.

- Значит, я зря старался?

- Нет... что вы, очень интересно.

- Может быть, напишете обо мне. Надеюсь, вы не социалистический реалист... Вот, действи-тельно, опиум для дураков. Кончилась литература, искусство. Нечего читать, нечего писать... Я читал на днях, что какой-то институт провел опрос, и самые читабельные книги оказались "Преступление и наказание" и "Мадам Бовари". И вообразил, что эти авторы - Достоевский и Флобер - жили бы при советской власти. Пришел бы к редактору Флобер, а тот его сразу бы социалисти-ческо-реалистическим обухом по голове: - Друг мой, это нетипично, нереалистично: замечатель-ный врач, верный муж, труженик, любит жену, семью, а она имеет каких-то ловеласов. Зачем вы ищете уродливые явления в действительности, да еще не противопоставляете ничего положитель-ного? Опишите героический труд доктора Бовари, а ее - ну, пусть разок согрешит и покается, даже закается, что больше не будет... Потом приходит Федор Михайлович. Ну, с тем дело хуже: - Что вы натворили? Молодой человек, да еще юрист, мыслящий юноша, станет убивать какую-то процентщицу? Да это клевета на нашу молодежь. И эта Соня. Не могла найти себе работу... Нет, нет... всё это никуда не годится. Да... - А теперь вынуждены хвалить: как же, мы тоже не лыком шиты, понимаем, что такое шедевр... "Товарищи" даже не понимают, что такое искусство, литература... Не понимают, что только нетипичные характеры в нетипичных обстоятельствах могут быть героями книг. Найдите мне хоть один типично-стандартный характер в мировых шедеврах. Может быть, Анна Каренина? Или Безухов? Или Иван Карамазов? Или Гамлет? Да перечислять можно до утра... Искусство начинается там, где нарушается норма, покой, типич-ность. Только идиоты могут говорить, что писатель должен описывать героический труд, счастливую жизнь. Уж не говорю о том, что нет ни героического труда, ни счастливой жизни, - допустим, что они есть, - что же тут описывать? Тут еще может какой-нибудь работник месткома что-то сказать в отчете, но писателю абсолютно делать нечего... Ну да что говорить, пойду стрелять папиросу...

Настала ночь.

На узких деревянных скамьях кое-кто уже похрапывал. Другие расположились на полу, ели арбузы, тот же выплевывали семячки, швыряли корки в угол. Табачный дым сильно ел глаза. Санитары выкривали фамилии очередной группы уезжающих; те поспешно собирали свои пожитки и выходили во двор; там уже стояли машины. Сквозь открытые двери доносился шум дождя.

Валентину Алмазову показалось, что он вновь перенесся в девятнадцатый год, на узловую станцию. И это ощущение было так сильно, что он не мог от него отделаться в течение всей ночи. Под утро ему померещилось, что он спит, его душит кошмар, и он никак не может проснуться. Но не спал он ни одной минуты, а все время шагал по дощатому скользкому полу, стараясь не наступать на спящих, и только на рассвете сел на край лавки, где лежал какой-то старик; хотелось плакать, кричать, но разве тебя услышат в аду?

С той ночи Валентин Алмазов больше уже не выходил из ада, принимавшего разные обличья, и перестал верить в то, что можно отсюда вырваться. Но зато у него возникла новая вера - в то, что ад можно уничтожить. Уничтожить любыми средствами. Разгоралась ненависть.

Всё проходит.

Все чувства слабеют, гаснут.

Ненависть - никогда.

* * *

Когда все вокруг спят и лица изуродованы кошмарами или просто разгримированные сном обнаруживают свое отталкивающее безобразие, единственному бодрствующему жить становится трудно.

Это почти невероятная нагрузка - принять на себя третью стражу мира, и особенно страшно это в первую ночь в сумасшедшем доме, потому что кажется, что мир сошел с ума и тянет тебя за собой. Спасение только в одном - в больших, просторных, возвышенных мыслях. Они всегда, как мощные портальные краны, вытаскивают душу из трясины; и сейчас тоже уверен-но вытаскивали душу Валентина Алмазова из черной топи, куда ее забросила судьба. Собственно говоря, в этом и заключалась ее главное назначение - всеми силами и средствами губить Человека, если он дерзнул оторваться от стада.

Мысли...

Но кто-то сказал, что начать думать значит начать презирать мир. А разве это легко - ненавидеть дом, в котором ты живешь? И вот первая утешительница мысль: ведь дом, в котором ты живешь, - не весь мир. И если судьба тебя забросила в это логово коммунистических злодеев, то ведь она может и спасти тебя. Ты ведь знаешь, что у тебя есть друзья во всем мире, они думают о тебе, шлют тебе добрые слова.

Творец Всевышний, прости мои грешные и дерзкие мысли. Ты должен простить, ибо мой разум - Твоя неотъемлемая частица. Просвети же меня, ибо я во тьме кромешной - в каком стиле Ты сотворил мир? Я прожил немало лет в искусстве, разбираюсь во всех его жанрах и вижу, что мир сотворен Тобою в стиле страшного гротеска. И, может быть, художники страшного правдивее всех изобразили его, и они-то и суть посланцы Твои - Достоевский, Гофман, Гоголь, По, Иероним Босх, Георг Гроссе, Сальвадор Дали?

Я прислушиваюсь ко всем голосам людей, одаренных разумом Твоим, все меня по-разному убеждали, я соглашался с одними, а потом с их противниками, и никто меня не смог ни в чем убедить. И сейчас в этом безысходном аду я уже ничего не понимаю, не могу отличить света от тьмы и святость Твою от козней сатанинских. И если все - злодеи, то зачем Тебе надо было иных, обреченных, как учители мои, и меня грешного, наделить Твоим Разумом на вечную муку? Зачем мы не такие же злодеи, как все? Но зачем задавать вопросы? Лучше биться головой об стенку, разбить ее о камни, чтобы душа улетела к Тебе, если Тебе не угодно ее призвать.

Но я слышу, - и это Твой голос, - что надо еще бороться с сатаной, овладевшим моей злосчастной родиной.

Утро.

Встаю.

3

МУЧЕНИКИ НАЧИНАЮТ ХОЖДЕНИЕ ПО МУКАМ

- Но ведь десятки, сотни сумасшедших гуляют на свободе, потому что ваше невежество неспособно отличить их от здоровых. Почему же я и вот эти несчастные должны сидеть тут за всех, как козлы отпущения? Вы, фельдшер, смотритель и вся ваша больничная сволочь в нравственном отношении неизмеримо ниже каждого из нас, почему же мы сидим, а вы - нет? Где логика?

- Нравственное отношение и логика тут ни при чем. Все зависит от случая. Кого посадили, тот сидит, а кого не посадили, тот гуляет, вот и всё. В том, что я доктор, а вы душевноболь-ной, нет ни нравственности, ни логики, а одна только пустая случайность.

А. ЧЕХОВ

Утром главный московский психиатр допрашивал Валентина Алмазова. Именно допрашивал, как следователь преступника. В кабинет к нему Алмазова привел стражник, который во время допроса оставался за дверью. Янушкевич даже и не пытался делать вид, что он разговаривает как врач с больным, он даже не упомянул о болезни, видно, привык уже к тому, что он полицейский. Упитанный, розовощекий, самоуверенный, он снисходительно поглядывал на Алмазова, который после ночного кошмара продолжал восхождение на Голгофу уже спокойнее, с высоко поднятой головой, неся свой крест обеими руками.

- Что же вы, голубчик, пишете антисоветские письма в посольство? ехидно спросил Янушкевич.

- Вы кто? - презрительно посмотрел на него Алмазов. - Тоже полицейский? А я по наивности думал, что в социалистической стране хотя бы врачи не превратились в шпиков.

- Вот видите, как вы разговариваете.

- А я с полицейскими вообще не желаю разговаривать.

- Ну что тут толковать? Отправим вас к Кащенко - там разберут. - Он позвал стражника. - Отведите его.

- Допрашивать не умеете. Еще неопытные полицейские,- сказал Алмазов.

Опять шел дождь. К машине Алмазова проводила женщина-врач, которая дежурила, когда его привезли. Она плакала.

Алмазова как тяжелого преступника сопровождали три стражника: врач и два студента-меди-ка. Последние проходили практику в качестве конвоиров готовились к полицейской службе.

Тогда впервые Валентину Алмазову пришла в голову мысль, которую он затем проверил и подтвердил множеством фактов: что в советской стране окончательно восторжествовал не социализм, а самый оголтелый фашизм, почище гитлеровского; и он тихо, равнодушно ответил студенту, спросившему, удобно ли ему сидеть на носилках:

- В фашистском застенке спрашивать жертву об удобствах - по крайней мере бестактно. Это напоминает мне анекдот о палаче, который, отрубая голову осужденному, спрашивал его, как вежливый парикмахер: - Вас не беспокоит?

Студенты молча переглянулись. Их взгляды говорили достаточно красноречиво: "Чего с него возьмешь?" Но смолчали.

Потом Алмазов узнал, что у психических "больных" есть одна существенная привилегия - они могут говорить, что им вздумается, как угодно оскорблять медперсонал, - возражать им запрещено. Надо только говорить спокойно, иначе грозит болезненный укол.

Первое свидание с лечащим врачом, заведующей отделением Лидией Архиповной Кизяк состоялось через час после прибытия. Валентин Алмазов с первого взгляда почувствовал в ней тот уже примелькавшийся тип бесчеловечного полицейского, который широко известен под именем стопроцентного советского человека. Его прогноз оправдался.

Они смотрели друг на друга молча, с той настороженностью, с какой обычно сходятся непримиримые враги на смертельный поединок.

Лидии Архиповне Кизяк минуло сорок пять лет, - она была ровесницей Октября, вполне достойной. Карьеру она сделала всеми правдами и неправдами, цепко держалась за свое место, очень боялась его потерять. У нее была только одна страсть - властвовать над людьми, особенно стоящими выше ее. Вместе с тем, она была труслива, как нагадившая кошка.

- Ну, что ж, давайте займемся,- начала она деловито,- расскажите, как вы заболели, о вашей семье, родных.

- Дурака валять я вам не позволю, - строго, медленно скандируя каждое слово, произнес Алмазов. - Если вы не хотите скандала, то давайте условимся о наших взаимоотношениях...

Кизяк заёрзала на стуле, стала беспокойно озираться,- разговор происходил в комнате для свиданий, и сейчас там никого не было. Но тут вошел санитар, принес какую-то бумажку на подпись. Она с торопливой готовностью подписала бумажку и сказала:

- Володя, отнеси бумагу и приходи сюда.

Алмазов посмотрел на нее так уничтожительно, что даже зарумянились ее бледные щеки.

- Так вот, мадам, я вас врачом не считаю, человеком еще меньше. Ваше заведение вы можете называть больницей, но я его считаю тюрьмой, куда меня бросили, как это водится у фашистов, без суда и следствия. И если вы не хотите скандалов, то давайте условимся. Я - узник, а вы - мой тюремщик. Никаких разговоров о медицине, здоровье, родных не будет. Никаких лекарств, исследований. Ясно?

- Мы вынуждены будем прибегнуть к насильственному методу.

- Попробуйте.

- Хорошо. Посмотрим.

Ничем не напоминали Валентина Алмазова другие обитатели палаты № 7; и совсем другие пути привели их в это богоугодное заведение, - не потому ли они все полюбили друг друга?

- Да, разные мы, но и одинаковые не в меньшей степени, - сказал Павел Николаевич Загогулин, - в конце концов всех нас привела сюда советская власть. Это она исковеркала наши жизни, поэтому мы всё равно как ее жертвы.

- Да, пожалуй, - согласился Алмазов.

Ему нравился Загогулин, походивший на спортсмена, альпиниста. Ему можно было дать лет на десять меньше, чем он успел сколотить. А годы его были нелегкие. Геолог, вечно странствующий по горам и долам, в зной и стужу, по восемь-девять месяцев вне дома, без семьи, которую он любил.

Татьяна Львовна Загогулина была на пятнадцать лет моложе мужа. Вышла она за него семнадцатилетней. В ту пору она уже весила пять пудов и походила на солидную тридцатилетнюю даму. Всякое бывает. Человек тонких вкусов в искусстве и поэзии, Павел Николаевич любил грузные женские телеса.

Жили они поначалу хорошо. Оклад и командировочные позволяли Татьяне Львовне нагули-вать жир (она была уверена, что только в крупных формах прелесть женщины), шить туалеты. Но через каждые два года рождались дети. Татьяна их не хотела, но мать убеждала: - Надо закрепить, дура. Отец детей не бросит. Человек он надежный. А тебя вполне свободно можно бросить, потому что ведешь ты себя, как последняя... Хорошо, что Павел всегда в отъезде, а то...

- А тебе что, жалко? Убудет с меня, что ли?

Так они переругивались беззлобно, в общем, жили. Ели очень много шесть раз в день. И всё жирное: масло, гусей, пирожные. Толстели. Когда Павел Николаевич возвращался из очередной экспедиции, Татьяна Львовна была с ним нежна, не изменяла, даже получала удовольствие, - как будто новый любовник. Романы ее все были без тени романтики - начинались и кончались в постели.

Нелады начались два года назад. Павел Николаевич получил повышение стал заведующим отделом в тресте. Уезжал редко. Хранить верность в течение почти целого года Татьяне Львовне стало невмоготу. А тут как раз стал ходить к старшей дочери Любе, - ей только минуло семнад-цать,студент-путеец, который очень приглянулся мамаше. Через некоторое время Люба в слезах призналась матери, что она беременна.

Татьяна Львовна критически, не жалеющим, а насмешливым взором смерила Любу... Что он в ней нашел? Худа, некрасива... Должно быть, квартира приглянулась. Да, квартира в три комнаты - редкость в наше время... Губа не дура... Знает, что отец пятьсот рублей в месяц зарабатывает... Нахал... Но парень стоящий...

- Жениться предлагает, - тихо сказала Люба.

- А жить где будете? Есть у него комната?

- Нет... в общежитии.

- Родители есть?

- Беспризорный.

Разговор этот происходил на даче. Татьяна Львовна недавно ее отстроила. Она и сама теперь зарабатывала много,- шила на дому, без патента.

Жених пришел к ней вечером, поцеловал руку. Вечер выдался хороший, теплый, было начало августа, пошли гулять, - потолковать надо, - погуляли устали, решили отдохнуть в лесу на травке. А через час Татьяна Львовна говорила: - Ты переезжай-ка сюда. Будешь спать на сеновале... Мой-то такой усталый приходит, что засыпает как убитый...

Павел Николаевич категорически отказался дать согласие на брак дочери:

- Пусть сделает аборт. Мне этот ферт не нравится. Он её бросит, да еще комнату придется ему отдать.

Произошла первая крупная ссора. Татьяна Львовна рыдала, Люба - тоже.

Но Павел Николаевич заупрямился.

Однажды ночью ему не спалось почему-то, вышел на улицу погулять, а в это время Татьяна Львовна в одной рубашке опускалась с сеновала.

Что тут было! Павел Николаевич сам толком не помнил, он почти обезумел...

Простив жену, мягкий и уступчивый Загогулин не шел, однако, ни на какие уступки, когда речь заходила о свадьбе Любы. Студента он прогнал и запретил ему показываться на даче.

И вот тут у неутешной Татьяны Львовны созрел новый план - коварный, жестокий, бесчеловечный, вполне советский, даже модный и широко распространенный в наши дни.

* * *

Я люблю цветы, не могу без них жить. Но какая страшная судьба: все цветы мои уже многие годы не растут в садах, а только в кладбищенских оградах и на могильных холмах.

Простите меня, если можете.

* * *

И жизнь бесконечно огромна, непостижимо хороша. Но так бесконечно далеки острова и оазисы счастливых дней в песчаных пустынях выжженных лет и целых эпох, сожженных дотла, засыпанных самумами бедствий и ураганами злодеяний. Надо быть очень зорким, чтобы разглядеть эти оазисы в тумане. Надо быть очень сильным, чтобы не опустились руки, не дрогнули ноги. И надо уметь драться до конца. Драться беспощадно с теми, для которых мир, человечность - растяжимые понятия, люди - подопытные кролики. Кому жалко кролика? И куда он убежит?

И надо понять раз навсегда, что человек и мир - исконные непримиримые враги. Мир - аморфная масса, толпа, стадо; чрево и зад Высокого Человечества; в нем происходят физиологиче-ские отправления: добывают и переваривают пищу, дерутся из-за нее, из-за жизненного пространства, из-за извечной драчливости. Она тоже одна из неистребимых функций низменной части населения земли, хотя поэты и лирики пытаются прикрыть эту отвратительную функцию вуалью храбрости, любви к так называемой родине; подумаешь, добродетель - любить свою берлогу, где властвуют разжиревшие свиньи! Истинная родина Человека - Небо, Бог, в котором живет его душа.

Назад Дальше