Жена Фили, оборванная баба, постоянно беременная, в грязных бутылках из-под керосина и лекарств подавала самогон — первач.
Игнатий Пропадев, старый холостяк, знаменитый на селе горлан, красный и вялый, заплетающимся языком говорил:
— Аппараты разные бывают, Филипп Иваныч. Я в городе купил, будто самовар. На столе стоит — ни у кого не вызывает подозрений, а по вечерам по ведру нагоняю...
Он глотал пахучую жидкость, горько морщился и обнимал Бобонина.
— Миша, друг, пропустим еще по баночке!
Жене Фили подносили, как всем. Она брала стакан щепотью, долго церемонилась и, по-мужски покрякивая, выпивала до дна.
Ванька Канашев из лавки своей принес колбасы и кренделей. Колбаса пахла керосином. Но мгновенно была разодрана и съедена.
Ванька, нарядный, в желтой рубахе и при зеленом галстуке, говорил:
— Ты, Мишук, у меня, приехавши, девок отбил. То я все интерес имел.
— Деревенская девка — необразованная дура, — сказал Бобонин. — Интерес от нее иметь ничего не стоит.
— Не от каждой все-таки!
— При моем положении — от любой.
— Врешь, Мишка, не от любой.
— Пари!
— Ежели от Паруньки — не сможешь. Парунька всех отшивает.
— Одним мигом, — горячился Бобонин, — сегодня же! Ставишь четверть самогона? Идет?
Тяжелый перегар неочищенного спирта плавал в синих слоях махорочного дыма. Из-под пола хозяйка вынимала бочонок, наливала из него домашнюю сивуху в хлебную чашку и ставила на стол.
Игнашка пригоршней поддевал самогон и, обливая грудь рубахи, высасывал его, звонко чмокая, как недельный теленок.
— Можешь ты, Филя, тюрю потреблять самогонную? — спрашивал он и крошил в чашку мякиши хлеба, вынимал их, пропитанные самогоном, бросал в рот. — Ты этого не достиг.
На лавке рядом развалился конопатый парень. Другой в драповых калошах стоял на коленях возле и брызгал слюною ему в лицо:
— Машка, говорю, ты у меня в печонке сидишь... Для чего Саньку подпускаешь к себе?.. Не отнекивайся, говорю: факт, что в среду с ним крутила! Это как? Разве не обида?
Он теребил товарища за пиджак и невнятно требовал ответа.
— Дай по кумполу, чтобы знала, — сказал Ванька. — Уж я вот знаю, как бабу вышколить... У меня любая шелковой станет.
Потом пели. Начинали не враз и, наклонившись головами над чашкою с самогоном, сплевывая в нее, елозя руками по грязному столу, тянули:
Забрали закуску и бутылки с самогоном, направились к «потребилкам».
И вот, улицей, проиграл Игнатий «страдание», и гармонь завопила о родимом, создавая суматоху на селе и скликая девок.
Бобонин отстал, ушел домой переодеваться. Переодевался он три раза на день, шелковые оранжевые платки выглядывали у него из кармашка всегда свежие. К «потребилкам» он явился последним, чтобы меньше выпить, и, оставаясь трезвым среди пьяных, пьяного разыграть, и добиться своего. А гульба, когда он в дверях показался, была уже в разгаре.
— Что мы, разве японцы какие-нибудь? — говорил Игнатий, выталкивая в сени перепившихся парней и баламутных девок. — Что мы, разве голову на плечах держать не можем, питоки?
Игнатий везде побывал и много знает — любит образованность, как самогон, любит порядок.
— Для почину выпьем по чину, — сказал он Бобонину и пропустил его на переднюю скамейку.
— Недурственно, — ответил Бобонин хитро, в тон, и, взяв стакан в руку, незаметно для других выплеснул самогон под стол, посоветовав:
— Хозяйке-то поднесите.
Об этом он очень заботился. Держа стакан у рта Паруньки, говорил приветливо:
— Ну-ка, под другую ногу...
И опрокидывал пахучую жидкость ей в рот. Потом бросал деньги на стол и посылал за новой бутылью.
— Ой, батюшки, голова с кругу сошла, — спохватилась Парунька и, краснея, расцветая от внимания Бобонина, тыкала его в бок: — Миш, не сори деньги зря, ребята на даровщину падки...
— Деньги — тлен, — сказал Бобонин.
На печи лежали парни и девки, им подносили туда, у порога валялись пьяные. Зарвавшегося Игнатий брал за шиворот и выталкивал в сени, приговаривая:
— Пить можно, а дурить над девкой непристойно. Новое право.
Его поддерживали выкриками:
— Их, дуроплясов, Игнатий Иваныч, учить да учить надо. Неотесы!
На середину избы выступил Ванька-Слюнтяй, — держал в руке измятый огурец, из которого сочилось на подол соседке. Был он до ошалелости пьян, и голос его дребезжал, как разбитый колокол:
— Робя, дело такое пришло, что парням и выпить нельзя! Федька Лобан, ровно царь на селе, — все его боятся. Таких грамотеев уничтожать надо, бутылкой по башке — и крышка. Все лекции к черту пошлем. Какие просветители, какая антиллегенция беспортошная развелась ныне.
— Бить партейного не надо: ответить строго придется, — возразил Игнатий Иваныч. — И насчет лекций напрасно. Культура необходима.
— Бить таких лекционеров надо!
— А я говорю, Ванька, не ори. Миша, бери Ваньку. Так. Суй в глотку платок... Будешь? Как председатель, я тебя вправе урезонить, хошь и друг, — не безобразь...
Два раза медленно и аккуратно Игнатий Иваныч вложил Ваньке локтем по шее.
Установив порядок, крикнул:
— Гармонь, вали «Сормовскую»!
— Стой! Лучше «Камаринскую».
— Дуй «Камаринскую»!
Приходили матери, стаскивали дочерей с печек, с лавок, толкали их в спины:
— Бессовестные! Придите только домой...
— Мам, не тронь меня, праздник, мама, все гуляют... Ваня, не пущай меня домой, волосы отец выдерет, не пущай, Вань!
Защитник выталкивал родительницу в сени, из сеней — на улицу, и на улице, под окошком родительница продолжала греметь в наличник, грозила сквозь обледенелое стекло:
— Смотри, догуляешься. Снимешь с плеч моих головушку... Домой глаз тогда не кажи!
Пьяно ревела гармонь, пылила в окно метель, горланили и ругались в избе, в духоте хлебного самогона, в чаду махорки... В углу под образами на коленях Бобонина полулежала счастливая Парунька. Люди вокруг и все в комнате плавно качалось. Пол, как зыбка[12], поднимал ее, баюкая, и опять опускал вниз. Бобонин наклонился и пошептал ей что-то на ухо.
Все увидели, что Бобонин с Парунькой шмыгнул за занавеску. Что-то зазвенело. Послышался шепот:
— Уйди!
— Ишь неженка. Не сахарная, не растаешь.
Бобонин вышел и фукнул[13] лампу. Девки завизжали, потом притихли. Кто-то искал спицы, кто-то хлопал дверью — должно быть, выходил... А к чулану затопали, спотыкаясь, парни.
Бобонин снова зажег огонь. Народу в избе стало меньше. Остались только парни, обрюзгшие, растрепанные, сердитые.
Бобонин указал Ваньке на Паруньку и сказал:
— Пришел, увидел, победил.
— Факт, — согласился тот, — проиграл я ведро самогону... Факт.
За окном слышался надтреснутый голос:
Глава третья
Ванька-Слюнтяй, красноглазый с перепою, вышел от Паруньки поутру и домой пробрался задами, по-за сараям. Он спешно прошмыгнул мимо отца во двор, сгреб горсть снегу с забора, потер им лицо и утерся рукавом. Отец, как будто его не приметив, молча и хмуро прошел в лавочку. Ваньке слышно было, как отец отпускал бабам керосин... Звон ключей в связке у отца на поясе переполнял Ваньку необъяснимым страхом... Он спрятался за ворота, чтобы обдумать, как начать разговор свой с родителем.
За воротами судачили бабы.
— Ходят слухи, — тараторила одна, — Канашев женить Ваньку вздумал, пока вконец не избаловался.
— Сватовство идет, — ответила другая. — Егор вольничать сыну не позволит. Молодого взнуздать легче. Нынче как: того и гляди, принесут отцу в подолах, корми весь век!
Голос сошел до шепота:
— Вчера Ванька ночевал у Паруньки. Земля горит под ногами. Вот страхи какие... Всего недостача. Звезд на небе, и тех, говорят, меньше стало. Куда идем, куда катимся?!
— А идем к концу мира, голубонька. В книгах старого писания есть на то указание: се грядет с облаками, и узрит его всякое око, и возрыдаются пред ним все племена земные... Свету конец... Умереть мне без покаяния, если вру... Громы небесные и зубы крокодиловы да падут на головы наших врагов.
Ванька угадал по голосу знаменитую в округе Малафеиху, просвирню[14] и церковную грамотницу, и подумал, холодея: «Видно, без меня меня женили... Отец, наверно, и невесту приискал. Окрутит, пожалуй. А на ком бы?»
— Невеста, слышь, супротив отца идет? — продолжала расспрашивать Малафеиху собеседница. — Слухи недаром землю кроют: Федорка Лобанов полюбовка у ней. Взаправду, нет ли, люди калякают, отец поперешником[15] Марьку в кровь иссек, теперь и в артель не показывается.
Ванька выждал, когда родитель пошел завтракать, и как только тот, помолясь, сел за стол, сын переступил порог в надежде на спокойный конец дела: отец почитал грехом драться за столом.
— Добро пожаловать, господин хороший, — сказал отец с тихой злобой. — Садись, где место просто, да скажи, откуда идешь и с какими добрыми делами?
Сын торопливо снял праздничную одевку, всю измятую, и пугливо уселся за стол. Перепрелые куски вчерашней драчены[16] ворохом лежали на сковороде. Отец с матерью хлебали тюрю в огуречном рассоле. Ванька молча стал есть. Слышалось только чавканье, да робко стучали ложки о края деревянного блюда. Ванька, посапывая, глядел на большую бороду отца, на морщинистый лоб, на шерстистые руки с засученными по локоть рукавами.
— Время, сынок, тебе жениться, — сказала мать, вздохнув. — Не все так холостяком быть.
— Женись, говоришь? Сам-то дурак, да дуру возьмешь, будет два дурака. Арифметика не больно привлекательная...
— На мирском быку оженю и будешь жить, — сказал отец.
Ванька изменился в лице, душа пуще заныла, он робко поглядел в сторону отца и не решился возражать.
— Дивить народ надо бросить, да! — строго добавил отец. — Охальничать вместях с шантрапой начал. Позор.
Ванька заерзал на лавке.
— Ну вот, тятя... К чему этот разговор?
— Нувоткать тут нечего! Первых на селе родителей сын, понимать должен. Отец семнадцати лет женился, не бегал по блудницам...
Да никто не бегает... Бабы хвастают.
— Молчать! Где навоз, таи и мухи.
Отец, разгладив бороду, шумливо передохнул и вышел из-за стола. Измерив пол шагами от среднего окна до порога, он остановился: там на гвоздике висел ременный кнут. Сердце Ваньки заныло. Жестокая судорога страха охватила его. Отец постоял и снова подсел к столу.
— Грех, сынынька, — промолвила мать, бодрясь, что гроза миновала.
— Какой грех? Чем я грешен?
Отец, надрываясь, закричал:
— Ты как петух, у тебя семьдесят жен, ты всегда грешен.
— Игнатий в два раза старше меня, — не поднимая глаз, ответил Ванька, — а постоянно у девок. А ему сорок лет.
— С распутников пример не бери, — оборвал отец. — До сорока лет ерничает... Все профинтил. Притом, сельсоветчик — все же власть... Стало быть... сила.
— Ну, а Мишка Бобонин?
— И этот тебе не чета. По официантскому делу пошел, живет в городе, седни служит, завтра нет... подневольная личность. А у тебя торговое дело. Порядок нужен да жена, дому рачительница. Да и трудно одной матери в доме.
— Погодить бы, — сказал робко сын. — Еще не совсем нагулялся.
— Погодим еще сто лет, тогда видно будет, — зло заметил отец.
Тут заговорила мать, угадывая, что сердце отца начинает распаляться.
— Молва, сынок, с плеч голову мне сымает. Все село гудит о проделках твоих на Голошубихе. Глазыньки на улицу не кажи.
— Слушай только баб, наболтают более возу, — ответил сын решительнее.
Отец обернулся к нему и сказал в тон:
— Ну, сын, не перечь, пощади себя.
— Да я не перечу, я только прошу малость обождать...
— Мне ждать некогда: подготовка к весне на носу. Лишний работник нужен. А девку я выбрал ядреную. И тебе и нашему дому под стать. С невестиным отцом на базаре говорили.
Ваньку жениться не тянуло, но спорить с отцом он боялся; перекосив лицо, обратился к матери:
— Скажите хоть как зовут-то ее?
— Зовут зовуткой, величают уткой, — оборвал отец и вдруг закричал: — Научились от комсомола — любовь, улыбки, нежности, белоснежности... Я первый раз перед венцом свою невесту увидел. Прожили век, добро нажили, бога благодарим... И у тебя так же: перемелется — мука будет.
Сын махнул рукой и встал из-за стола.
— Валяй на ком хошь! — сказал он и вышел.
— Мать! — позвал Егор Канашев. — Наряды невестины разузнала прочно?
Она быстро зачастила:
— И шуба у Марьки есть, и еще одна плисовая, в Покров сшили. Три казинетовых[17] полукафтанья, шуба дубленая, шуба, перешитая из отцовского тулупа, — сама видела. Сак-пальто[18], японка[19], куртка полусуконная — глядеть дорого, раз надевана.
— А насчет исподнего как?
— Это всем известно. Первым делом, три канифасовых[20] сарафана по старой моде, с воланами, шатланковое платье, три полушерстянки, поплиновое, да у городской барыни на две меры картошки выменяла еще батисту на платье... шелковое венчальное приобрела, это тоже доподлинно известно. После покойницы тетки две ковровые шали у ней не обновлены — фаевая[21], цветком, шелковая с отливом. От девок слышно — три бордовых полушалка в сундуках лежит, персидская шаль двойная, юбки байковые — чай, штук пять будет. А будничную надевку и пересчитать нельзя. Обувки тоже — владычица-матушка... Невеста справная. Одиношенька у родных, сам знаешь. Семья-то на знат'и.
— Смотри, чтобы оплошки не было. Хозяйство без достатка — слепой дом. А достаток наш растет из года в год. С одним батраком, пожалуй, теперь не управимся. Работница в доме вот как нужна. А жизнь к старой тоже близится. Не зря Ленин новую политику ввел: вольную торговлю, аренду, батраков... Сказано: обогащайся. Опять справный хозяин на селе славен стал. Четыре годка поиграли в коммунию — стоп машина, дело заштопорилось... Петр Петрович в волости теперь. Был бог и царь на селе, но и тот со мной заигрывает. А ведь только два года прошло с тех пор, как я из сил выбивался, чтобы ему угодить. Бывало, идешь с ним, вперед его в сугроб забежишь, по шею провалишься: «Не ходи сюда, товарищ комиссар, тут глыбко, не в это место ступаешь». И ножки-то ему обчистишь, веточку на пути приподымешь... То есть всеми способами стараешься перед ним... А теперь он сам картуз сымает: «Егору Лукичу! Как здоровьичко? Как успехи в делах?» А за эти дела он четыре года меня гнул в дугу... Да! Пути господни неисповедимы! Ох, нужна в дому работница...
— Скотины одной целый двор...
— Да что скотина. С осени крупорушку да маслобойку ставлю на реке. Расширяю бакалею... Мельницу переоборудую... Хозяйство ширится. Пускай молодые в дело вникают... Добыток приумножать учатся... Вот она, новая-то политика как взыграла...
Глава четвертая
Через несколько дней вечером в жаркой избе Бадьиных Канашев с сыном сидели под матицей[22], окруженные свахами, на старый лад разодетыми в оранжевые «казачки»[23].