Закатное солнце - Осама Дадзай 2 стр.


Под вечер, когда мы с матушкой пили чай в китайской гостиной, я посмотрела на сад и вдруг увидела, что на третью ступеньку каменной лестницы медленно выползает всё та же змея.

Матушка тоже заметила её.

— Неужели это были… — с этими словами она вскочила, бросилась ко мне и, вцепившись в мою руку, замерла, скованная ужасом.

— Её яйца? — договорила я за неё, поняв, что она имела в виду.

— Да, да, — прошептала она внезапно осипшим голосом.

Держась за руки, затаив дыхание, мы молча смотрели на змею. Некоторое время она лежала на камне, потом неуверенно двинулась вперёд, с явным трудом пересекла лестницу и скрылась в ирисах.

— Она с утра рыщет по саду, — прошептала я, а матушка, вздохнув, бессильно опустилась на стул.

— Ещё бы, она ведь ищет яйца, бедняжка, — упавшим голосом сказала она.

Не найдя, что сказать, я только истерически засмеялась.

Матушка стояла, освещённая лучами вечернего солнца, её глаза сверкали каким-то иссиня-чёрным блеском, лицо, чуть порозовевшее от гнева, было так прекрасно, что я с трудом удержалась, чтобы не броситься к ней на грудь. Мне вдруг показалось, что матушка чем-то похожа на ту несчастную змейку. И у меня возникло странное, необъяснимое предчувствие, что когда-нибудь поселившаяся недавно в моей душе страшная, отвратительная гадюка уничтожит эту невыразимо прекрасную и такую печальную змейку-мать. Положив руку на нежное, точёное плечо матушки, я скорчилась от внезапно пронзившей меня мучительной боли.

Мы уехали из Токио, бросив свой дом на Нисикатамати, и поселились в Идзу, в этом небольшом, похожем на китайский домике в горах в начале декабря того года, когда Япония объявила о своей безоговорочной капитуляции. После того, как скончался отец, финансами семьи ведал наш дядя Вада, младший брат матушки, теперь он был её единственным кровным родственником. Когда закончилась война и всё так изменилось, дядя объявил матушке, что мы не можем больше жить так, как жили всегда, что мы должны продать дом, рассчитать слуг и купить небольшой уютный домик в провинции, где мы — мама и я — смогли бы жить, ни в чём не нуждаясь. Матушка в денежных делах разбиралась хуже ребёнка, поэтому в ответ она только попросила дядю Вада позаботиться о нас.

В конце ноября от дяди пришло срочное письмо с сообщением, что по железной дороге «Суруга — Идзу» продаётся вилла виконта Кавата. Дом находится на возвышенности, из окон открывается прекрасный вид, рядом имеется около ста цубо[3] пахотной земли. По мнению дядюшки, нам там наверняка понравится: этот район славится красотой цветущих слив, зимой там тепло, летом прохладно. В заключение он предлагал матушке завтра прийти в его контору на Гиндзе, поскольку её присутствие было необходимо для переговоров с противной стороной.

— Вы пойдёте, маменька? — спросила я.

— Но ведь я сама просила его, — ответила она, улыбаясь своей невыразимо печальной улыбкой.

На следующий день после обеда матушка вышла из дома в сопровождении Мацуяма-сан, нашего бывшего шофёра, он же привёз её обратно. Было уже около восьми вечера, когда она вернулась. Войдя в мою комнату, она бессильно рухнула на стул, ухватившись за край стола.

— Ну вот, всё и решено, — кратко сказала она.

— Что решено?

— Всё.

— То есть? — удивлённо переспросила я. — Ведь мы даже не знаем, что там за дом…

Опершись локтем о стол, матушка приложила ладонь ко лбу и коротко вздохнула.

— Но ведь дядя Вада сказал, что там очень хорошо. Ах, если бы можно было вот сейчас закрыть глаза, а открыть их уже в том доме… — С этими словами она подняла голову и слабо улыбнулась мне. Её осунувшееся лицо было прекрасно.

— Что ж, — согласилась я, покорённая её верой в дядю Вада, — тогда и я закрою глаза…

Мы обе расхохотались, но уже в следующий миг нами овладела гнетущая тяжёлая тоска.

Потом к нам в дом ежедневно приходили наёмные слуги и паковали вещи. Иногда заходил и дядя Вада, улаживая разные, связанные с переездом дела и наблюдая за тем, чтобы все вещи, ставшие нам теперь ненужными, были распроданы. Мы с моей горничной О-Кими хлопотали, разбирая и укладывая одежду, сжигая всякий хлам в углу сада, а матушка, не помогая нам и не давая никаких указаний, целыми днями бессмысленно копошилась у себя в комнате.

— Что с вами? Вам расхотелось ехать в Идзу? — собравшись с духом, спросила я её. Может быть, мой вопрос прозвучал резковато.

— Нет, — только и ответила она, и вид у неё при этом был совершенно отсутствующий.

Прошло десять дней, и со сборами было покончено. Под вечер, когда мы с О-Кими жгли в углу сада всякий бумажный мусор и солому, матушка вышла из своей комнаты и с веранды молча смотрела на наш костёр. Дул холодный и какой-то пепельно-серый западный ветер, по земле стлался дым от костра. Случайно взглянув на матушку, я вдруг испугалась — до сих пор я никогда не видела у неё такого мертвенно-бледного лица.

— Маменька, что с вами, вы нездоровы? — закричала я, но она только слабо улыбнулась:

— Да нет, ничего, — и тихонько ушла к себе.

Наши постельные принадлежности были уже упакованы, поэтому в ту ночь О-Кими устроилась на диване в европейской комнате на втором этаже, а мы с матушкой легли в её комнате, постелив на пол позаимствованный у соседей футон.

— Я еду в Идзу только потому, что у меня есть ты. Только поэтому. Только ради тебя, — неожиданно сказала матушка таким старчески-блёклым и слабым голосом, что я испуганно вздрогнула.

— А если бы меня не было? — невольно спросила я, поражённая в самое сердце.

Матушка вдруг заплакала:

— Тогда я бы предпочла умереть. Я хотела бы умереть в том же доме, где умер твой отец, — прерывающимся голосом сказала она и зарыдала.

До сих пор матушка никогда не говорила со мной таким слабым голосом, и я ни разу не видела её рыдающей столь безудержно. Она никогда не позволяла себе ни малейшего малодушия: ни когда умер отец, ни когда я выходила замуж, ни когда я вернулась к ней с младенцем в утробе, ни даже тогда, когда этот младенец, едва успев родиться, скончался в больнице, а я, заболев, надолго слегла, ни тогда, когда Наодзи совсем сбился с пути. После смерти отца прошло уже десять лет, и всё это время матушка была точно так же беззаботна и ласкова, как при его жизни. Наверное, поэтому и мы выросли такими избалованными, изнеженными. И вот у матушки не осталось ничего. Все деньги, которые у неё были, она потратила на нас — на меня и на Наодзи, потратила, не раздумывая и ни в чём нас не ограничивая. В результате она лишилась дома, в котором прожила много лет, и вынуждена была переехать в Идзу, где ей предстояло влачить жалкое существование в каком-то убогом сельском жилище вдвоём со мной. Если бы матушка была более жёсткой и расчётливой, если бы она не потакала нам во всём, если бы украдкой от нас исхитрилась бы сохранить и приумножить ту часть наследства, которая принадлежала только ей, у неё не возникло бы теперь мысли о смерти, перемены, происшедшие в окружающем нас мире, её бы никак не затронули. Впервые в жизни я задумалась о том, в какой страшный, жуткий, безнадёжный ад превращается твоё существование, когда у тебя нет денег, невыносимая тоска сжала мне грудь, мне захотелось плакать, но слёз не было, возможно, именно в тот миг я и поняла, почему человеческую жизнь обычно называют суровым испытанием, я лежала, уставившись в потолок, мне казалось, что моё тело окаменело и я не могу пошевелить ни рукой, ни ногой.

На следующий день матушка, как и следовало ожидать, выглядела неважно, она перебирала что-то у себя в комнате, судя по всему, ей хотелось хоть как-то отдалить время отъезда. Но скоро появился дядя Вада и заявил, что почти все вещи уже отосланы и сегодня мы выезжаем в Идзу. Неохотно надев пальто, матушка молча склонила голову в ответ на прощальные пожелания О-Кими и нескольких приходящих слуг, и мы втроём покинули наш дом на Нисикатамати.

В поезде было сравнительно мало народу, и нам удалось сесть. Всю дорогу дядюшка был в редкостно хорошем расположении духа, напевал что-то вполголоса, но матушка сидела понурившись, зябко ёжилась, и вид у неё был совсем больной. В Мисима мы перешли на линию «Суруга — Идзу» и доехали до Нагаоки, где пересели на автобус. Проехав минут пятнадцать, вышли и пешком пошли вверх по пологой горной дороге. Скоро впереди показался посёлок, чуть поодаль от него стоял небольшой довольно изящный дом в китайском стиле.

— Маменька, а здесь гораздо лучше, чем я думала, — задыхаясь от подъёма, сказала я.

— Пожалуй, — ответила матушка. Она остановилась у входа в дом, и на миг её лицо озарилось радостной улыбкой.

— Главное, что здесь замечательный воздух, — самодовольно заявил дядя, — Чище не бывает.

— В самом деле, — слабо улыбнулась матушка. — Он вкусный, здесь очень вкусный воздух.

И все рассмеялись.

Войдя в дом, мы обнаружили, что наши вещи из Токио уже прибыли: и прихожая, и комнаты были буквально забиты ими.

— Посмотрите, какой красивый вид открывается из гостиной! — настроенный весьма восторженно дядя потащил нас в гостиную и заставил сесть.

Было около трёх часов дня, слабые лучи зимнего солнца освещали лужайку в саду, от неё к маленькому прудику вели каменные ступени, везде росли сливовые деревья, ниже, за садом, начиналась мандариновая роща, за ней — дорога к посёлку, ещё дальше были заливные поля, за которыми темнел сосновый бор, а за бором синела морская даль. Отсюда из гостиной казалось, что линия горизонта находится как раз на уровне моей груди, вот протянешь руку и…

— Какой умиротворяющий вид, — печально проговорила матушка.

— Это, наверное, из-за воздуха — весело откликнулась я, — Здесь и солнце совсем другое, чем в Токио. Будто солнечные лучи процедили сквозь шёлк.

Дом был невелик: две жилые комнаты — одна поменьше, другая побольше — гостиная в китайском стиле, небольшая прихожая, почти такая же по площади ванная, столовая и кухня. На втором этаже находилась ещё европейская комната с огромной кроватью. Впрочем, для нас двоих (или даже троих, если вернётся Наодзи), места было вполне достаточно.

Дядя пошёл в единственную в посёлке гостиницу, чтобы договориться об ужине, и вскоре нам принесли коробки с едой. На стол накрыли в гостиной, и дядя стал есть, запивая еду привезённым из Токио виски и рассказывая о своих злоключениях в Китае, куда он ездил вместе с прежним хозяином дома, виконтом Кавата. Настроен он был весьма благодушно, но матушка почти ничего не ела, когда же стало смеркаться, прошептала:

— Простите, я пойду прилягу…

Вытащив постельные принадлежности, я уложила её и, почему-то встревожившись, нашла градусник и измерила ей температуру. У неё было тридцать девять.

Тут перепугался и дядя, во всяком случае, он отправился в посёлок на поиски врача.

— Маменька! — взывала я, но она только сонно кивала.

Сжав её маленькую руку, я заплакала. Мне было так жаль, так жаль и её и себя, так жаль, что я никак не могла унять слёзы. Я всё плакала и плакала, и мне хотелось умереть прямо сейчас вместе с матушкой. «Нам больше ничего не нужно, — думала я, — наша жизнь закончилась тогда, когда мы переступили за порог нашего дома на Нисикатамати».

Часа через два вернулся дядя с местным доктором, довольно пожилым человеком в шёлковых хакама[4] и белых носках таби.

Осмотрев матушку, доктор сказал:

— У неё может развиться воспаление лёгких, но даже если это и случится, оснований для беспокойства нет.

Ограничившись этим малоутешительным указанием, он сделал матушке укол и удалился.

Температура не упала и на следующий день. Вручив мне две тысячи йен и наказав немедленно телеграфировать, если вдруг придётся класть матушку в больницу, дядя в тот же день отбыл в Токио.

Достав из нераспакованных ещё вещей самую необходимую кухонную утварь, я сварила кашу и попыталась накормить матушку. Не вставая с постели, она проглотила ложки три, а потом отрицательно покачала головой.

Перед самым обедом снова пришёл доктор. На этот раз он был уже не в хакама, но на ногах его по-прежнему белели таби.

— Может быть, лучше отвезти её в больницу? — сказала я.

— Да нет, вряд ли положение настолько серьёзное. Сегодня я введу вашей матушке более сильное лекарство, и температура должна понизиться.

И снова, не тратя лишних слов, он сделал матушке укол этого «более сильного лекарства» и удалился.

Однако похоже, что это более сильное лекарство действительно оказалось весьма эффективным, во всяком случае к вечеру лицо у матушки сильно покраснело, всё тело покрылось испариной, и, когда я меняла ей ночную рубашку, она сказала, посмеиваясь:

— Может быть, он и неплохой специалист.

Температура спала до тридцати семи градусов. Обрадовавшись, я побежала в поселковую гостиницу, выпросила у хозяйки десяток яиц, тут же сварила их всмятку и дала матушке. Она съела три яйца и ещё почти полпиалы каши.

На следующий день поселковый эскулап снова появился в своих белых носках, когда же я стала благодарить его за вчерашний укол, важно кивнул с таким видом, будто хотел сказать, что ничего другого и не ожидал, затем внимательно осмотрел матушку и, повернувшись ко мне, сказал:

— Ваша матушка изволила полностью выздороветь. Из этого следует, что с сегодняшнего дня она может принимать любую пищу и делать всё, что пожелает.

Он изъяснялся так странно, что мне стоило больших усилий не расхохотаться ему прямо в лицо. Проводив доктора и вернувшись в комнату, я увидела, что матушка сидит в постели с радостным и немного удивлённым видом.

— Он и в самом деле оказался прекрасным специалистом, — пробормотала она словно про себя. — Я чувствую себя совершенно здоровой.

— Раздвинуть сёдзи?[5] — предложила я. — Идёт снег.

С неба, словно лепестки цветов, падали крупные хлопья снега, мягко ложились на землю. Раздвинув сёдзи, я села рядом с матушкой, и мы стали смотреть на снег.

— Я совершенно здорова, — снова пробормотала матушка.

— Когда мы сидим здесь вот так, — сказала она, — всё, что с нами случилось, кажется мне далёким сном. Откровенно говоря, перед самым отъездом я вдруг прониклась такой глухой и беспричинной ненавистью к Идзу, что просто ничего не могла с собой поделать. Я хотела только одного — хоть на день, хотя на полдня задержаться в нашем доме на Нисикатамати. Когда мы сидели в поезде, мне казалось, что я наполовину мертва, когда же мы приехали сюда, я сначала почувствовала себя немного лучше, но едва опустились сумерки, нестерпимая тоска по Токио опалила мне сердце, у меня закружилась голова, и всё расплылось перед глазами. Это никакая не болезнь. Просто Бог убил меня, превратил в совершенно другого человека, не имеющего ничего общего со мной прежней, а потом снова возвратил к жизни.

И до сих пор наша жизнь в этом сельском уединении шла довольно спокойно и размеренно, без каких бы то ни было происшествий. Местные жители были добры к нам. Мы переехали сюда в декабре прошлого года, минули январь, февраль, март, наступил апрель… До сегодняшнего дня мы жили, отрешившись от всего на свете, и если не возились на кухне, то либо сидели с вязаньем на веранде, либо читали, либо пили чай в китайской гостиной. В феврале расцвели сливы, и посёлок оказался погребённым под цветами. Пришёл март, но дни стояли такие безветренные и тёплые, что ни один лепесток не упал на землю, сливы стояли в цвету до самого конца месяца. Они были так прекрасны — и утром, и днём, и в сумерках, и ночью, — что просто замирало сердце. Стоило приоткрыть стеклянную дверь на веранде, как в дом проникал необыкновенный тонкий аромат. В конце марта по вечерам обязательно поднимался ветер, и когда мы сидели за чаем в сумеречной столовой, из окна в комнату влетали лепестки и падали в пиалы с чаем. В апреле мы с матушкой проводили время на веранде за вязаньем и обсуждали, что посадим на нашем огороде. Матушка сказала, что будет помогать мне. Ах, когда я написала это, мне вдруг пришло в голову, что хотя мы и в самом деле, как сказала матушка, умерли и возродились потом в совершенно ином обличье, человеку, наверное, всё же не дано воскреснуть, как Иисусу Христу. Вот и сама матушка, что бы она там ни говорила, всё-таки вскрикнула, проглотив ложку супа, потому что в тот миг подумала вдруг о Наодзи. Мои старые раны тоже, наверное, ещё не скоро заживут окончательно.

Назад Дальше