Девочки - Лариса Столетова 3 стр.


Я помню на бабушке платья только трех цветов: черное, шелковое или бархатное, смотря по обстоятельствам, перламутрово-серое — в торжественные дни и белое — в большие праздники и в дни ее причастия (бабушка была лютеранка). Ни колец, ни каких-либо золотых вещей я на ней никогда не видала, но кружева ее вызывали кругом завистливые похвалы и удивление. Густые волосы бабушки, мне кажется, были всегда седые, красивого цвета старого серебра, без малейшей желтизны; причесывалась она на прямой пробор, короткие букли скрывали уши; лицо ее было всегда бледно и бело, как слоновая кость, лоб перерезывала черная бархотка [6]в палец ширины; говорили, что бархотка эта скрывает глубокий рубец от удара, нанесенного ей дедом. Без этой черной оригинальной полоски я ее никогда не видела; с нею она лежала и в гробу.

К нам бабушка приезжала часто, и мы при ней всегда были особенно светлые, радостные, не плакали, не ссорились. Она всегда осуждала мою мать за чересчур модные наряды, в которых нас водили, и за розги, составляющие один из принципов нашего воспитания. Дни, когда меня отпускали к бабушке, были днями веселых праздников: во-первых, у бабушки был серый попугай, который говорил, как человек, и давал себе чесать головку. Была собака Душка № 2, дочь моей Душки, такая же белая, с коричневыми пятнами, мохнатая, добрая и пустолайная; потом у бабушки был волшебный шкаф… Когда его дверь открывалась, мне казалось, что он вмещает в себя все, что необходимо для человеческого счастья: в нем были стеклянные бокалы с леденцами, монпансье и какими-то мелкими драже в виде коричневых шариков, они таяли во рту, оставляя на языке вкус кофейного ликера.

Там же были книги с картинками и ящик с крупным разноцветным бисером, из которого я нанизывала себе ожерелья и кольца. Я никогда не видела бабушки у себя дома без работы, и те немногие навыки вышивания, вязания и шитья, которые так пригодились мне впоследствии, я получила от бабушки в те счастливые часы, которые под болтовню попугая Жака и радостный лай Душки я проводила у ее ног. Я никогда не слыхала, чтобы бабушка сердилась… В минуту неудовольствия она смолкала, глядя пристально и грустно на виноватого, и этого было довольно: мы, дети, в такие минуты с плачем бросались целовать ее руки и просить прощения, даже непокорный, всеми балованный красавец Андрей обожал бабушку и смолкал перед нею.

Бабушка была невольной причиной большой «козьей драмы», разыгравшейся в нашей семье незадолго до болезни отца и моего поступления в институт. Началось все это так.

Не помню, по какому делу, но няня моя была отправлена матерью на несколько часов из дому. Уже одетая, Софьюшка привела меня в комнату матери и дорогой, идя по коридору, наказывала мне быть умницей, играть с куклой, которую я несла в объятиях, не надоедать мамашеньке и ждать, пока она, няня, вернется и придет за мною. Я тихо вошла в большую комнату.

Около окна за пяльцами сидела мать и вышивала. Она была большая искусница и любительница вышивать по канве. Подойдя к матери, я сделала реверанс и поцеловала ее руку, она погладила меня по голове.

— Ты, Софья, там лишнего не болтай у Любочки (Любочка эта была та тетя, у которой жил Степка в голубой ливрее), а то там как со своим Степкой начнете про деревню, так тебя и к ночи не дождешься.

— Матушка барыня, да смею ли я…

— Все вы теперь смелые, — тихо и сердито сказала мать, намекая на все больше и больше ходившие слухи о воле. — Подай сюда скамеечку, вот ту, поставь ее возле пялец и посади Надину. Ты чем хочешь заниматься? — обратилась она ко мне.

А я уже увидела на ее пяльцах несколько пар блестящих ножниц, и глаза мои разгорелись.

— Позвольте мне, maman, ножницы и карточки, я буду кукол вырезать.

— Ну вот и прекрасно! Нянька, подай там со стола разрозненную колоду карт.

Мать отобрала небольшую пачку и вместе с маленькими ножницами, имевшими тупые, закругленные концы, передала мне.

Я, довольная, задвинула скамеечку под самые пяльцы, села там, как в маленькой комнатке, поместила против себя куклу и принялась за вырезание. Няня, под предлогом поправить мне платье, нагнулась под пяльцы, поцеловала мои руки и, шепнув: «будьте умницы», вышла.

Тогда от окна отошла третья особа, выжидавшая терпеливо, пока мать сядет снова за вышивание. Это была одна из приживалок, которыми всегда окружала себя мать; бесцветная, безличная Анна Тимофеевна, кроме имени которой я ничего не помню, взяла книгу, присела около пялец и громко продолжала по-французски, очевидно, прерванное чтение.

Не понимая, конечно, ни слова, я сидела тихо, поднимая изредка голову, следя за мелькавшей рукой матери и любуясь длинными концами разноцветных шерстинок, висевших внизу, как борода. Мать вышивала фон одноцветной зеленой шерстью, а пестрые концы шли от всевозможных цветов, которые она, вероятно, чтобы не прерывать работу, оставляла незакрепленными. Тогда, конечно, подобного соображения не было в моей голове, и, считая эти висевшие над моей головой хвостики никому не нужными, я, забыв карты и куклу, усердно принялась отрезать у самой канвы. Идиллия эта нарушилась вдруг раздавшимся в соседней комнате быстрым топотом детских ног; чтение оборвалось, мать нервно вскрикнула, когда в отворенную дверь вбежал Ипполит. Высунув голову из-под пялец, я увидела его заплаканное лицо, и сердце мое забилось от страха: вбегать в комнату maman без зова, конечно, было не в наших привычках.

— Maman, maman! — кричал Поля. — Лыску убили, я сам видел — солдаты убили Лыску, мою Лыску!

Лыска была рыжая некрасивая собака, которую Ипполит как-то давно уже притащил с улицы домой. Мать была всегда добра к животным и на горячие просьбы мальчика позволила оставить ее в квартире, с условием, чтобы та не появлялась в комнатах. Лыска жила в кухне и, вероятно, потому обожала комнаты и пробиралась туда, как только находила возможность незаметно прошмыгнуть. За все, в чем только могла провиниться Лыска, доставалось брату Поле. Тем не менее он был нежно привязан к собаке, делился с ней всем и в отсутствие матери часами играл с нею и возился. Из окна своей комнаты он видел, как солдаты палками били что-то рыжее, мохнатое (оказавшееся впоследствии меховым ковриком генеральши). Пылкая фантазия мальчика разыгралась, и с воплем и криком он бросился за помощью и защитой к матери.

— Maman, — рыдал он, весь дрожа, — прикажите отнять у них Лыску, мою Лыску, они убьют ее палками!

— Что такое? Что такое? — кричала мать, зажимая уши руками. — Где твоя гувернантка? Где mademoiselle Marie? [7]Как ты смеешь так врываться ко мне?

— Maman, Лыска…

Но в это время случилось самое неожиданное: Лыска, давно пробравшаяся в комнату и сладко спавшая под диванчиком, прикрытая его длинной шелковой бахромой, вылезла оттуда, потягиваясь, сладко зевая и виляя своим пушистым хвостиком.

— Maman, вон Лыска! — крикнула я и захохотала. Поля бросился к собаке, ухватил ее за шею руками и стал целовать.

— Это он нарочно! Вас напугать хотел! — зашипела приживалка.

Этого было совершенно достаточно, чтобы мать, всегда безмерно строгая к Ипполиту, вспылила, схватила его за ухо и потащила из комнаты с криком:

— Это тебе так не пройдет! Так не пройдет! Розог… Когда через несколько минут мать, усталая, красная, еще сердитая (так как она всегда сама производила экзекуцию), вернулась, то застала меня лежащей на ковре в страшных слезах. Лыска была уже выгнана, а Анна Тимофеевна рассказала матери, как я ее била ногами и руками в живот, когда она нагнулась утешить меня.

— Господи, какая тоска! Минуты нет покоя, — сердилась мать, — эту Софью только пошли, так она и провалится…

В эту минуту приживалка нагнулась поднять клубок упавшей шерсти и так ахнула, что я моментально вскочила на ноги. Мать тоже взглянула на пол и всплеснула руками: пестрые кончики шерстинок лежали и кучечками, и вразброд… Она бросилась к вышиванью и удостоверилась, что незакрепленные крестики цветов начали уже «распускаться» — вышивка была безнадежно испорчена.

— Нет, это невозможно! Это невозможно! Эта дрянная девчонка испортила мне всю работу!

Теперь настал мой черед получить розог.

Но на пороге комнаты мать столкнулась с входившей бабушкой, из-за спины которой виднелось бледное, перепуганное лицо няни Софьюшки.

— Бабушка, ба-буш-ка, баба милая! — рыдала я, цепляясь за ее платье. — Лыску солдаты били, а Полю высекли, Лыска спряталась под диван, а я под пяльцами красные ниточки резала; не буду, не буду, никогда не буду, не надо розог, ба-ба, ба-буш-ка!

— Да что это такое? Что у вас случилось? — Бабушка властно взяла меня из рук матери и передала няне, которая немедленно исчезла со мною в детской.

С леденцом во рту, обняв за шею няню, я долго еще плакала, а Душка, забравшаяся на стол, лизала мне уши и щеки. Я рассказывала про пестрые ниточки, висевшие на пяльцах, просила их отдать назад маме, спрашивала, есть ли у няни еще леденчик, чтобы передать Поле, которого больно, больно высекли, и хотела идти сказать Лыске, чтобы она не ходила к солдатам… наконец, утешенная, помытая, я заснула в кроватке.

Бабушке, как всегда, удалось успокоить мать и выпросить для меня прощение. Ипполита же привела гувернантка и, из педагогических соображений, заставила его просить прощенья, которое он после долгих нотаций и получил.

IV

Шесть разбойников и бабушкин подарок

Я могла не знать, какой день недели был, когда стряслись все описанные события, но хорошо помнила, что наутро была суббота. Об этом мне заявили по очереди все три брата, отправлявшиеся в кадетский корпус за тремя двоюродными братьями: Евгешей, Виктором и Сашей, проводившими у нас все праздники. Каждый из мальчиков был в эти дни горд и преисполнен презрения ко мне — девчонке.

— Нянечка, — говорил Ипполит, — не пускай к нам Наденьку: мы можем ее ушибить, когда разыграемся.

— Не ходи к нам, — предупреждал Федя, — а то они, кадеты, сильные, вздуют тебя.

— Если ты, нянька, — с расстановкой заявлял Андрей, сжимая кулаки и блестя глазами, — пустишь к нам девчонку, так уж пусть она не ревет и не бежит жаловаться, если мы ей бока намнем! Сегодня у нас будет большая война, все городские ворота (двери их классной и большой отцовской канцелярии, отдававшейся на эти дни в их распоряжение) будут заперты; я сам расставлю стражу и буду обходить; женщин будем расстреливать, если они попытаются проникнуть к нам. Слышала? — И, грозно сдвинув брови, он важно прошел дальше.

Няня по моему возбужденному лицу хорошо понимала, какую прелесть имеет для меня эта война и каких страшных усилий будет стоить ей удержать меня в детской и не дать проникнуть туда, за городские ворота, и постаралась разбудить во мне достоинство:

— Не больно-то мы и рвемся к вам, как бы вы к нам не запросились! Мы с барышней в кухне сидеть будем, из люка разных гостинцев свежих достанем, сказки станем рассказывать.

Говоря это, она наблюдает за мной, но, увы! сердце мое горит одним желанием — быть там, с мальчишками, с шестью веселыми разбойниками, крики и хохот которых страшно заманчивы.

— Я тоже хочу играть в войну!.. — кричу я сердито.

— В войну! Ты — девочка! — Андрей оборачивается, презрительно хохочет и подходит ко мне. — Знаешь ли ты, что из каждого осажденного города прежде всего удаляют женщин и детей? Всегда! Понимаешь? Как же я могу дозволить, чтобы мои войска, которые будут брать сегодня приступом город, где запрется Евгеша со своим войском, стреляли по женщинам? Нянька, втолкуй ей это! — И, тряся плечами, как генерал, надевший впервые густые эполеты, он уходит; за ним, полные покорного восхищения, идут Ипполит и Федор.

Ничто — ни краснобокие яблочки, ни Душкины прыжки, ни нянина ласка — не может утешить меня в том, что я не увижу, как приступом берут город, как Евгеша с войском будет защищаться, и я горько плачу, топая ногами от бессильного гнева.

— Натальюшка пришли и что-то принесли барышне от бабиньки Доротеи Германовны! — докладывает Марфуша, забежав в детскую.

Мигом мои слезы высыхают, няня наскоро мокрым полотенцем утирает мне лицо, оправляет вышитый фартучек и ленту, связывающую снопом мои густые рыжие волосы.

Натальюшка — это любимая горничная бабушки, ее ровесница и наперсница, никогда не расстававшаяся с ней, даже в ту ночь бежавшая вместе с нею за сорок верст в чужое имение и оттуда в Петербург.

Тихая, маленькая, сморщенная, выглядевшая гораздо старше бабушки, беззаветно преданная ей, она являлась всегда к нам с подарками или приглашениями.

Натальюшка вошла степенно, помолилась на образа, поцеловала мои руки, потом уже поцеловалась с няней и спросила ее, почему у барышни личико раскраснелось.

* * *

Когда я впоследствии, имея уже своих детей, приходила в столкновение с наемной прислугой, то невольно с глубокой благодарностью возвращалась к воспоминаниям о моем детстве. Кругом были крепостные — рабыни, их, вероятно, очень редко выпускали из дому, потому что няня всегда, мне кажется, была со мною, и между тем я не могу припомнить ни одного грубого слова, ворчания, нетерпеливого таскания за руку или за плечи, как я часто видела это у нынешних нянек в садах и скверах.

Моя мать требовала от прислуги необыкновенной почтительности к нам, детям, заставляла их говорить нам «вы» и целовать наши руки, но мы, покоряясь бессознательно этой «форме», детскими сердцами нашими обожали своих нянек, и даже Андрюша, говоривший повелительно и грубо, всегда кончал тем, что бросался к моей няне, да и Марфуше, на шею, душил их в объятиях, и те тоже, называя его «наш разбойник», готовы были потакать всем его прихотям. Ипполита, почему-то нелюбимого матерью, защищали, прятали и после всякой экзекуции усиленно ласкали и кормили гостинцами.

Вообще, между родителями и прислугой было доверие: первые верили в их любовь и преданность, вторые — в то, что материальная их жизнь обеспечена господами до гроба, что, родившись при своих господах, они при них же и умрут. Сколько я помню, у няни была хорошая кровать, груды подушек, пестрое одеяло, большой сундук, оклеенный изнутри картинками и всегда почему-то пахнувший яблоками, одета ока была в ситцевое платье (вероятно, шерстяные считались роскошью) и белый передник. Ели няни хорошо, хотя отдельно, на кухне, а за нашим детским столом служили, стоя за стульями. Ключи от сахара, чаю, булок были всегда при моей няне, и в люк она ходила и брала там, что хотела, властною рукой. Брани или грубого обращения с людьми я от моих родителей не слыхала и никогда от слуг, окружавших меня, не слыхала ворчанья или непристойного суждения о господских делах; напротив, нам внушалась любовь и покорность: «Избави Бог, мамашенька или папашенька услышат!», «Кабы мамашенька не увидела слезок ваших, огорчатся они!» или «Ох, как стыдно стало бы, если бы папашенька вдруг вошел!» и так далее… И не у меня одной, а у многих, родившихся при крепостном праве, осталась горячая благодарность, неизгладимая признательность к вынянчившим, выходившим нас няням. У меня и теперь и образ моей няни, и голос ее точно где-то схоронены глубоко в сердце, и в минуту усталости, тоски и того жуткого одиночества, которое знают все люди моих лет, когда так хочется участия, простой, искренней ласки, хочется обнять кого-нибудь, прижать к груди и выплакать накопившуюся «обиду жизни», точно дверь какая откроется в груди, из тумана выплывает лицо моей Софьюшки, и тихо внутри меня просыпаются ласковые слова, баюкающие, утешающие и успокаивающие…

* * *

Я очень любила Натальюшку и потому, усевшись у нее на коленях, пока нянечка побежала готовить гостье кофе, рассказала ей всю обиду.

— И… и… есть о чем плакать? Мало вам, мое золото, шишек-то они поставили в войнах своих; забыли, как два дня в кроватке лежали, как Виктбрушка вам деревянным мячом в голову угодил, тоже вас тогда с галдареечки увести не могли, все прыгали глядеть, как одни со двора бомбардировку вели, а другие сверху защищали крепость из карточных домиков; допрыгались… за дохтуром Фердинандом Карловичем посылали… А кто плакал, как они заставили своим раненым корпию щипать? А потом оказалось, что корпия-то эта самая шерсть с вашей Душки была; весь хвост ей, все бока повыстригли, срам было собаку на улицу выпустить!.. Оставьте их, барышня ненаглядная, посмотрите лучше, что бабинька-то вам прислала, вы такой штучки и не видывали, заграничная, в швейцарском магазине куплена… Давай, няня, развяжем диво-то, что я привезла нашей Наденьке… — Вошедшая с кофеем няня поставила на комод поднос и принялась развязывать большой пакет.

Назад Дальше